С А Й Т         В А Л Е Р И Я     С У Р И К О В А 

                               "П О Д      М У З Ы К У     В И В А Л Ь Д И"

                                ЛИТЕРАТУРА , ФИЛОСОФИЯ, ПОЛИТИКА

                                                                САМОСТЕСНЕНИЕ    ТОЛСТОГО

 

ГЛАВНАЯ   
ДНЕВНИК ПОЛИТ. КОММЕНТАРИЕВ       
ДНЕВНИК ЛИТ. КОММЕНТАРИЕВ     
ДНЕВНИК ФИЛ. КОММЕНТАРИЕВ                             
МОЙ БЛОГ В ЖИВОМ ЖУРНАЛЕ
 


   

С А М О С Т Е С Н Е Н И Е  Т О Л С Т О Г О

 

 

 

Устойчивое существование в окружающем мире... Мире, который в индивидуальном восприятии неумолимо погружается в хаос...  

 Эта, уже хроническая для нашей цивилизации проблема индивидуального существования на исходе нынешнего тысячелетия приобрела исключительную остроту...

    Конечно, каждое время вносит в эту проблему свое. И ее исследования вековой и более давности вполне можно признать безнадежно устаревшими, представляющими  разве что музейную ценность. И это, наверное, в общем случае действительно так. За редчайшими исключениями, когда  проблема  эта становилась основой жизни и творчества выдающихся, мощно выраженных индивидуалистов...

  Таких, как Лев Николаевич Толстой...

    Мы попытаемся прикоснуться к его опыту, опираясь на представление об экстравертном и интровертном индивидуализме. Эти понятия не следует отождествлять с юнговскими "экстравертностью" и "интровертностью". У Юнга подразумеваются определенные типы личности - здесь речь идет о типах индивидуализма. Свойство типичного интроверта -сосредоточенность на явлениях внутреннего мира, склонность к рефлексии - предполагается и в том и в другом типе индивидуализма и, более того, рассматривается в качестве родового признака последнего. Разделение же на экстра- и интро-тип проводится по  характеру  сосредоточенности и рефлексии: или последовательно на себя - интровертный индивидуализм, - или же с неизбежным  выходам на "другого" - экстравертный индивидуализм...

  

      Г р а ф   П ь е р    Б е з у х о в  

     и   к н я з ь    А н д р е й    Б о л к о н с к и й.

  Толстой делил свою жизнь на три периода (« фазиса»):стремление   к личному благу, стремление к благу людей, стремление к Богу - к «чистоте божеской сущности во мне»[1]...Так он сам определял главные признаки этих периодов, подчеркивая, что каждое из последующих стремлений включало и наиболее полно выражало стремление  предыдущего периода. Цель как бы оставалась неизменной - личное благо, - но постепенно перемещался - повышался - ориентир цели. 

  «Война и мир» создавалась на переходе от первого периода ко второму, когда собственное «я»,как ориентир личности, уже обнаружило для Толстого недостаточность, а «другие»,как ориентир, еще не оформился. Отсюда, как кажется, и две важных особенности романа : антииндивидуалистическая направленность и явная отстраненность от темы добра и зла.

    Последняя тема в романе, действительно, не исследуется, она отнесена к  фону,к исходному плану, поляризованному именно по этому признаку - добро и зло.

    Из трех дворянских родов, представленных в романе,  Ростовы – это,  конечно, полюс добра, концентрация великодушия, душевного здоровья, естественной человечности, одаренности к легкому, возвышенному существованию. Ростовым противопоставлены Курагины. Это - своего рода полюс зла, или, выражаясь деликатнее,  концентрация человеческих несовершенств, ошибок и промахов природы. Причем, без каких-либо видимых на то причин - зло собрано Толстым в Курагиных,     отфильтровано в них. Среди представителей рода Болконских нет ни ростовских, ни курагинских крайностей. Все они чем-то бесконечно привлекательны(Ростовы привлекательны всем) и чем-то постоянно отталкивают(Курагины все отталкивают).

   Наличие в романе этой надличностной, родовой типизации по признаку добра и зла и обеспечивает тот просторный фон, на котором прорисовывается в романе фигура главного героя, Пьера Безухова, с его аномальной предрасположенностью к идеальному восприятию жизни. Этот, наверное, один из самых убедительных идеалистов в русской  классичеcкой  литературе потому и кажется естественным, что он не только смыкается со средой Ростовых, что он не только легко вписывается в среду Болконских, но и почти терпим к среде Курагиных...

    Способность Пьера к спокойному восприятию не только чужой, но даже чуждой среды, его универсальная отзывчивость при постоянной погруженности в свой внутренний мир - и есть та особенность, которую можно  охарактеризовать как экстравертный индивидуализм.  Сосредоточенность на себе для него не способ существования, не цель, а, скорей,  средство активизации своих внутренних сил для очередного устремления  в мир общий. Ему  практически не нужен импульс извне - он находя его в себе. Он не может замкнуть себя: его подвижное, со-чувствующее, со-страдающее  «я» просачивается через любые рационалистические построения, Ему  всегда мало одного себя, ему нужен «другой»...Это - характерные российские свойства. Это - российский тип индивидуализма...

   Другое дело - князь Андрей...В нем мы встречаемся о иной, последовательно  замкнутой сосредоточенностью на себя, когда собственные переживания  существуют как бы самостоятельно, независимо от внешнего мира. Здесь также можно говорить о самодостаточности, но самодостаточности внутреннего мира. Подавленная отзывчивость...Отрицательная обратная связь с внешним миром...Внешний  импульс, как правило, полностью  компенсируется внутренним переживанием, но не действием… Это - интровертный тип индивидуализма...  

 Грань между двумя типами индивидуализма проведена Толстым четко, вербально[2]. К  тому же тип интровертный показан как неустойчивый, склонный к переходу в свою противоположность. Такой переход в князе Андрее можно наблюдать всякий раз, когда он  пропускает какой-либо  сильный внешний импульс в свой индивидуальный мир - не подавляет  его рефлексией. Сильное, искреннее чувство,  адресованное непосредственно  к нему способно совершить невозможное :приоткрыть для  него внешний мир и не нарушить при этом равновесие с ним...   Так происходит в знаменитой сцене на пароме:"...что-то давно заснувшее, что-то лучшее в нем, вдруг радостно и молодо проснулось в его душе»[3]...      Но князь Андрей «не умел развить» в себе это чувство - не мог, опираясь только на самого себя,  удержаться в равновесии с внешним миром и остаться при этом открытым для него. Для такого равновесия ему требовалось отстранение от мира, самозамыкание...

   Переходы князя Андрея в «пьеровское» состояние, как правило, внезапны. Поводом для них может быть и искреннее чувство как таковое, к нему совершенно не относящееся, а направленное в никуда, в пространство - в весеннее ночное небо...И вообще Наташа Ростова очень легко «извлекает» князя Андрея из глубин его собственного «я»...Достаточно вспомнить как быстро он, владевший способностью резко противопоставить себя окружающему миру, заражается ее безмятежным «ростовством»: задумывается о тщете своей деятельности у Сперанского, расстается со всеми своими строгими и нелицеприятными мыслями и, главное, начинает ощущать свою конечность...Это верный признак экстравертного размыкания в мир :  о-конеченный, он чувствовал в себе что-то «бесконечно великое и неопределимое»[4],приоткрывшись вовне - ощущает свою конечность...   

Особый интерес представляют у Толстого сближения двух типов индивидуализма в ситуациях критических, где сталкиваются уже не отвлеченные  суждения, а напряженнейшие душевные состояния. С радостным чувством,  с желанием пожертвовать всем – «...удобства жизни, богатство. даже самая жизнь, есть вздор, который приятно откинуть в сравнении с чем-то...» [5] - приезжает под Можайск Пьер. С готовностью принести жертву ожидает утро бородинского сражения и князь Андрей : «грубо намалеванными фигурами»  предстают пред ним «слава,  общественное благо, любовь к женщине, самое отечество»[6]... Среди «приготовленного» к жертве у Пьера явное преобладание материального, у Болконского – идеального. В «списке» последнего, наверное, и можно найти «то»,в сравнении с чем, Пьер готов принести свои жертвы…

Углубленность в себя, рефлексия и, как следствие, - идея жертвы. Но если у одного это - отказ от себя, растворение в «других»,а значит, и признание первенства  ценностей идеальных [7],то у другого та же углубленность в себя лишь уплотняет самозамыкание - отсечением реального, того, что  только и связывает с миром.

Толстой, и кажется впервые,  все-таки «позволяет» князю Андрею выйти из подобного состояния почти самостоятельно.  В общий мир, к его идеальным ценностям тяжелораненного Болконского возвращает случайная, в полевом лазарете, встреча с Анатолем Курагиным. Вид жалкого, изуродованного, рыдающего соперника - вот чем на этот раз взламывает Толстой глухую оборону своего интровертного индивидуалиста: «...восторженная жалость  и любовь к этому человеку наполнили его счастливое сердце»[8]...Однако суть свершившегося в Болконском не так уж и проста. Замыкая ситуацию, Толстой понуждает своего героя к оценке происшедшего с ним, из которой отчетливо проступает все тот же интровертный индивидуалист: «...счастье, находящееся вне материальных сил, вне материальных внешних влияний на человека, счастье одной души, счастье любви!...»; «...я испытал то чувство любви,  которая есть сущность души и для которой не нужно предмета»[9]...

   В себе, в себе  одном  остается все-таки князь Андрей, хотя и приоткрывается внешнему миру, хотя и вспоминает об Евангелии... Все-таки счастье  одной  души, все-таки ненужность  предмета  любви...[10 ]

  

          Н а т а ш а    Р о с т о в а   и   Р о с т о в ы.

  

Если Пьер Безухов и Андрей Болконский есть типы с четко выраженной рефлексией, типы, ограниченные ею, то Наташа Ростова предстает как индивидуальность всецело свободная, не восходящая, или точнее, не нисходящая до этой «противной» рефлексии[11]. Ведь всю ее потребность к самооценке можно свести к ее же собственной мысли : «Что  за прелесть эта Наташа»…

   Наташа редкостна, аномальна на фоне  Курагиных и даже Болконских. Но она совершенно естественна, закономерна, как Наташа  Р о с т о в а.    Она собирает в себе все их родовое( как они собирают в себе все привлекательное из российского дворянства): их беспредельную доброту,  непрактичность, привязанность друг к другу - весь, одним словом, их бытовой идеализм. И можно   согласиться с Толстым, с созданным им  образом: да, из этой среды такая вполне может вырасти - обязана вырасти…

   Но в этой  среде непременно нужно быть    с в о и м      -   полностью свободным… Исчерпывающее  самовыражение… Предельная реализация всех своих природных задатков…Поэтому Наташе и удается все. Поэтому она все знает, все умеет…И это не только от повышенной чувствительности, но и от свободного существования в исключительно благоприятной среде…

    Свободная индивидуальность, не ограниченная рефлексией…Соединив в Наташе  ростовское,  родовое - никакой рефлексии -  и  яркий индивидуализм, Толстой выделяет еще один тип индивидуализма, специфического,  исключительно женского - только женский образ мог допустить подобное сближение и не утратить при этом естественности… И, как тип максимально раскрепощенного индивидуализма, подвергает его особо жесткому испытанию на устойчивость...

   Глазная роль в этом испытании отведена Толстым  «роману» Наташи с Анатолем Курагиным, истории,  которая держится исключительно на Наташином  ощущении безграничности своей свободы (Курагин в целом пассивен, он явный статист в этой паре ).

    - Вы, сударыня, ярко выраженная индивидуальность?...Вы - прелесть?...Вы - гениально естественны и плавно, с полным ощущением счастья, а значит, и полного согласия с окружающим миром, перемещаетесь из рук маменьки под венец?... Что произойдет с Вами  там?.. - подождем пока оценивать Ваш индивидуализм такой строгой мерой, как замужество. Оценим его пока в более изысканной ситуации: испытаем  основным его качеством - свободой. Ограничим ее,  нарушим естественный ход...Вы чувствуете это ограничение?...Эту малость - чувство долга, в Вашем случае даже полудолга...В целом - ничего страшного: нужно только пропустить это чувство через себя...Но с Вашим   «что за прелесть...»  такие оценки исключены - рефлексия даст Вам лишь то, что дает: «за что я так пропадаю?...» Увы, но Вашей  с в о б о д н о й    индивидуальности ничего, кроме неестественности возникших пред Вами ограничений, не почувствовать...И обратите внимание, какими соблазнительно-яркими красками замерцал  вдруг окружающий мир... Это искрит Ваша безграничная свобода,  наткнувшись на первое ограничение...Будьте осмотрительны, сударыня...Хотя осмотрительность - это ведь тоже из области рефлексии...А вот и Анатоль Курагин появился в ложе...

   Как ни очаровательна толстовская Наташа, но все-таки прослушивается в ее судьбе этот жестко-расчетливый авторский тон – желание Толстого «расправиться» с им же созданным чудом...Ни на своей ли Наташе оттачивал он жесткость, которую через некоторое время обрушит на свою Анну?...  

    Род, дом Ростовых, кажется, вообще выбран Толстым, чтобы ущемить и развенчать индивидуализм - продемонстрировать полную неуместность этого,  ничего,  кроме беспокойства, не сулящего качества личности... И как хорошо без него...Ведь неслучайно же род Ростовых представлен Толстым в качестве полюса добра?..

    Наташу он, конечно, выделил...Но с каким удовольствием  он упрятал ее в  конце концов в семью, в обычную жизнь - в жизнь по-ростовски... 

И с каким нажимом он предъявил нам Николая Ростова - в высшей степени нормального, существующего без суеты вокруг своего «я»,наделенного счастливым даром не возбуждать среду своим присутствием.[12] Предъявил  несомненно, как альтернативу мятущимся Пьеру и Болконскому.  

  И наконец, Соня. Она    н е    своя в среде Ростовых - она лишена Наташиной возможности к самовыражению и свободна лишь в своей любви к... самопожертвованию. Самопожертвование как смысл существования, как  неосознанное душевное движение,  лишенное каких-либо религиозных мотивов, как привычка, как, наконец,  способ приспособления : пусть к благодатной, но все-таки чужой среде...Но понуждение к жертве извне мгновенно лишает Соню душевного равновесия. В ней появляется даже зависть  - «зависть к Наташе.., никогда не нуждавшейся в жертвах и заставлявшей других жертвовать себе и все-таки всеми любимой»[13].

 Толстой, как и в образе Николая Ростова, предлагает здесь «модель» почти идеального по форме без-личностного существования. Но, чувствуя, что его попытки придать Соне естественность не убедительны, в конце концов, охотно подхватывает уничижительную оценку, данную Соне Наташей: «...в ней нет, может быть, эгоизма...мне ее ужасно жалко иногда... она  пустоцвет … она не чувствует этого...»[14]              И за этим, наверное, самым странным существом романа, и за естественным Николаем Ростовым - одно и то же стремление Толстого :свести свои счеты с индивидуализмом. Свести пассивно - в рамках отдельно взятого художественного образа...

 

П ь е р    Б е з у х о в   и   П л а т о н    К а р а т а е в.

  

Роман «Война и мир" создавался в период, когда величайший индивидуалист Лев Николаевич Толстой вступал на тяжкий путь противоборства с собственным «я».Созданные им в то время художественные образы не могли не отразить этой борьбы...

 Он представил в невыгодном свете индивидуализм интровертный, показав его принципиальную неустойчивость на российской почве. Он намеренно сузил привлекательность такой блестящей индивидуальности, как Наташа Ростова. Он возвысил существование изначально подавленного, неразвившегося «я»...Но основное внимание сосредоточил на главной «опасности» - на индивидуалисте экстравертном...

   Пьера Безухова Толстой,  вне всякого сомнения,   искушает    идеей безличностного существования, когда сводит с Каратаевым, героем, для которого такое существование – идеология : пусть не рационально выстроенная, а лишь подсознательно почувствованная,  но всеобъемлющая концепция жизни.  

  К испытанию Каратаевым Толстой подводит Пьера постепенно, через глубочайший душевный кризис...Состояние растворенности в «других», упоения предстоящей жертвой ради  «других», в котором Пьер пребывает после бородинского сражения, оказывается хрупким,  недолгим. Убить Наполеона - вот жертва, в которой, казалось бы, он может достигнуть полного самовыражения...Но достаточно случайности - задушевной беседы с одним из вошедших в Москву завоевателей и «...мрачный строй мыслей о мщенье,  убийстве и самопожертвовании разлетелся, как прах...»[15]

   Лишь для индивидуальности, которая ищет самоутверждение действительно  вне  себя, может иметь значение, стать камнем преткновения такая ничтожная малость, как "прикосновение первого человека"... Здесь Толстым уже намечен один из признаков экстравертного индивидуализма,  признак парадоксальный как и само это понятие: чтобы замкнуть свой мир на мир общий, необходимо источник сомнения в благоустройстве последнего уметь и хотеть искать в себе...Ведь именно ежеминутная готовность Пьера вернуться к себе и оценить себя и послужила скрытой основой этого мгновенного его преображения.

    Чуть позже, анализируя состояние Пьера, ставшего очевидцам расстрела, Толстой уже в явной форме назовет этот признак : «В нем... уничтожилась вера...в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в Бога...Прежде,  когда на Пьера находили такого рода сомненья, - сомнения эти имели источником собственную вину. И  в самой глубине души Пьер тогда чувствовал, что от того отчаяния и тех сомнений было спасение в самом себе»...Но после пережитого во время расстрела потрясения этот механизм восстановления равновесия с миром не срабатывал: «...он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь - не в его власти»...[16]

   Из этого кризисного состояния Пьера выводит Платон Каратаев – человек, наделенный  абсолютной приспособляемостью к жизни. Ибо воспринимает ее он с безукоризненной и всесильной позиции – принизить  и исключить все личное (быть ничем - это идеальное состояние для того, чтобы приспособиться)...

    Каратаев - это Николай Ростов,  «задумавшийся» о жизни   вообще...   Интуитивно достигнутой полнотой восприятия жизни Каратаев и возвышается над Ростовым. Его-то уж не назовешь выдающейся посредственностью. Личное в нем Толстым последовательно изведено...Но личность - растворившая себя в среде и тем полностью умиротворившая себя - в нем стойко, непреложно проступает.

   По существу своему Платон Каратаев - это последовательно осуществленный экстравертный индивидуалист, точнее, его экстраполяция в бесконечность - где все индивидуальное обращено в нуль. В состояние  близкое подобному, выброшен событиями 12-го года и Пьер. Но Пьер –выброшен, а значит, обречен на   неустойчивость. Для Каратаева же это состояние естественно, органично - стабильно...Это - не уничтожение себя в «других»,а именно   р а с т в о р е н и е...  Когда «другие» как бы тоже утрачивают свою индивидуальность, неотличимы от тебя самого...За счет нерасчлененности внешнего мира и достигается устойчивость этой личности, дотянувшейся до своего рода совершенства, гармонии.[17]

  Гармония и влечет Пьера к Каратаеву. Именно влечет, воздействует,    но не захватывает. Пьер получает как бы «прививку» от Каратаева,  позволяющую перенести тяготы жизни, сведенной к простому выживанию.  Реакция на эту «прививку» не только подавляет смертельно опасную в таких условиях рефлексию, но развивает в Пьере каратаевское восприятие мира, которое распространяется и на самого Каратаева: Пьер теряет интерес к нему, едва тот начинает слабеть...Хотя, возможно, за охлаждением Пьера скрывается и что-то более утонченное: Каратаев слабеет - разрушаются его связи с миром, он начинает  проступать, выделяться  среди других..; и тут же теряет для Пьера всю свою привлекательность...;поскольку как единичный он лишен индивидуальности, поскольку его индивидуальность - в бесконечном слиянии с «другими»...

    Отношения Пьер - Каратаев так и не прояснены до конца Толстым Остается непонятным, чего же все-таки страшится Пьер в последней сцене с Каратаевым, когда делает вид,  что не замечает его молящего предсмертного взгляда. Что это?...Чисто физический страх за свою жизнь?... Но в той сцене такой угрозы для Пьера, кажется, не существует...Может быть, это - страх за свое «я»,какая-то подсознательная защитная реакция?...Ясно здесь только одно: Толстой не хочет скрывать правды - рядом с опрощением, усреднением, установкой на самопроизвольное всегда, как следствие, присутствует душевное отупение… Если ко всему этому спускаться с вершины индивидуализма...Такие установки создают по-каратаевски радостное, счастливое миросозерцание и рождают устойчивое ощущение гармонии только тогда, когда они до-индивидуалистичны.   

 Суть изменений в миросозерцании Пьера под воздействием Каратаева заключалась в том, что «...он выучился видеть великое, вечное и бесконечное во всем и потому естественно, чтобы видеть его, чтобы наслаждаться его созерцанием, он бросил трубу, в которую смотрел до сих пор через головы людей, и радостно созерцал вокруг себя вечно изменяющуюся, вечно великую, непостижимую и бесконечную жизнь»[18].. Увлеченный стремлением усилить это воздействие Толстой, возможно, даже не отдает себе отчета в парадоксальности своего намерения: он активизирует рефлексию Пьера, он опирается на его индивидуализм, чтобы отрефлексировать самую последовательную из всех возможных антииндивидуалистических  философий – философию Каратаева...

   К тому же нелишне отметить, что индивидуалист,  охватывающий своим взором лишь ближайшее «вокруг себя» - это нонсенс. Он либо, как князь Андрей, вглядывается исключительно в себя, либо - из таких Пьер - непременно стремится объять своим взглядом все человечество… Толстой,  конечно, предельно точен в своем понимании : пьеровская «дальнозоркость», избыточная рассеянность его «ближнего» взгляда,  лишает его существование устойчивости.  И стремится подправить «зрение» Пьера с помощью каратаевской «оптики».Это дает Пьеру ощущение свободы - освобождения от себя, прежде всего...Но каким безжизненным, отстраненным предстает его «радостное» созерцание «вечно великой, непостижимой и бесконечной жизни» - созерцание, лишенное яркости красок индивидуального существования.

    Интенсивное осмысливание каратаевской философии - это уже, собственно, и есть начало конца пьеровского обольщения. Ему теперь достаточно легкого внешнего импульса, чтобы чары безличностного существования исчезли.  Это происходит тотчас, как в обезличенном каратаевской  «прививкой» окружении Пьера вновь появляется такая яркая индивидуальность, как Наташа. Тусклая, отвлеченная свобода, которую экстрагировал для себя из своих размышлений над Каратаевым Пьер, оказывается бессильной перед живой индивидуальной свободой Наташи. Он и присутствие Наташи почувствовал по мгновенному лишению этой своей «новой» свободы...

    Толстой, таким образом, выпускает своего героя из каратаевских пут. И выпускает не куда-нибудь, а в декабризм...

    Хорошо известно: то, что стало «Войной и миром» начиналось Толстым с наброска о возвратившемся из ссылки декабристе. Размышляя о декабризме, об этом исключительно русском явлении, об этом, можно сказать,  уникальном коллективном проявлении экстравертного индивидуализма чистейшей пробы, Толстой погрузился в его историю и отступил, в конце концов, к 1805 году...И хотя о декабризме Пьера сказано в романе вскользь, в эпилоге,  это - итог. И итог нравственных исканий Пьера: его икания  и есть история зарождения декабризма  в недрах российской элиты. И итог «борьбы», которую развернул Толстой с  индивидуализмом на страницах своего романа.

    Пьера Толстому так и не удалось «удержать».Он вырвался, ушел. И вместе с другими заговорщиками свою роль в российской истории, как   л и ч н о с т ь,   все-таки сыграет...

    Да и не только Пьер, если разобраться...С чисто внешней стороны Толстому, кажется, удалось «укротить» ярчайшую из созданных им индивидуальностей – Наташу : она полностью погрузилась в семью...она  опустилась...она естественно и без каких-либо терзаний выбрала то, что можно было бы назвать каратаевским пределом...[19]

 Все это так. И тем не менее (если задумаешься вдруг над таким вопросом) тебя не оставляет уверенность, что поедет,  непременно поедет она за Пьером в Сибирь...Ведь именно   п е р в о й    и поедет...[20]

  

     К у т у з о в   и   Н а п о л е о н.

  

Второе главное направление, на котором Толстой выясняет в «Войне и мире» свои отношения с индивидуализмом - это его историческая концепция,  развернутая не только в публицистических отступлениях, но  и - прежде всего - в двух художественных образах - в Кутузове и Наполеоне. И их противостояние - это не только противоборство командующих двух армий, но и столкновение двух типов индивидуализма :российского и западного - экстравертного и интровертного...

   Основой толстовской концепции исторического фатализма является достаточно ясный тезис : «Чем выше стоит человек на общественной лестнице, чем с большими людьми он связан,  тем больше власти он имеет на других людей, тем очевиднее предопределенность и неизбежность  каждого его  поступка.»[21]

   Тезис Толстого безусловно верен : связанность с другими ограничивает свободу, и потому роль самого высокопоставленного единичного можно оценивать как ничтожную. Но особенность этого тезиса в том, что из него можно получить и противоположный результат: та же разветвленная, ужесточенная властью связанность является источником и бесконечно мощного влияния единичного на события. Любой пустяк, любое душевное движение, отпущенное в эту цепь связей, может стать судьбоносным импульсом...

  То есть все  предельно случайно по той же причине, по которой предельно предопределено...Видимо, ни одну реальную ситуацию нельзя свести ни к той, ни к другой крайности. И остается, признав влияние личности на ход истории, обсуждать лишь то, как конкретная личность, конкретный ее тип этой возможностью пользуется. Или - не пользуется.

   Кутузов выстроен в  романе таким образом, чтобы его поступки целиком вписывались в толстовский тезис - момент признания Кутузовым неизбежности хода  событий, его «отказ» от собственного влияния на них выделены в романе  достаточно резко. Но в то же время Толстой, по существу, утверждает мысль о безграничности влияния Кутузова...

   Положение и власть  Кутузова велико - ему даны почти самодержавные полномочия в занятом неприятелем крае. Оно неизмеримо выше наполеоновского, ибо Кутузов опирается еще и  на признание нации, соединенной поверх сословных и имущественных барьеров в единое сильнейшим патриотическим чувством...Поэтому влияние Кутузова на ход событий  и  может    быть    сведено к малозаметным поступкам, к легкому, не видимому управлению  инициативой, к бездействию - к одному только его присутствию...И может, действительно, сложиться впечатление, что Кутузова  несет некий поток. Но на самом деле он,  как неформальный лидер нации, вставшей на борьбу с нашествием, -   т а к    влияет: взглядом,  полужестом,  молчанием...

  Но для такого - Кутузовского - стиля не достаточно одних только уникальных полномочий в  уникальной ситуации. Здесь необходимо еще и третье - уникальность личности...

  Кутузов отказывается от  своего «я»,от активности своего «я»   и    потому, что вбирает в себя в этой ситуации    в с ю   Россию. А вбирает потому, что сам растворен в ней без остатка. Он экстравертен в своем индивидуализме - в отношении к своему «я».Он неуловимо похож на Каратаева – он, у Толстого, как бы принимает каратаевскую философию,  но только приходит к ней  сверху, как к итогу жизни...

    Кровные национальные интересы достигают в Кутузове полного и точного отражения - в этом источник его внутренней силы, внутренней убежденности в праведности своего поведения. Но  это требует и полного отказа от себя, что, в свою очередь, трудно представить без предельной экстравертности...

    Эффективность экстравертного индивидуалиста,  достигшего высшей власти...Возможно, именно это и открыл Толстой в образе своего Кутузова. А назвал по-своему: фатальной предопределенностью действий исторического лица...

   Грянь между двумя этими наименованиями, между прочим, ускользающе тонка. Это можно почувствовать и в романе,  если приглядеться, скажем, к тем источникам кутузовской прозорливости, которые называет Толстой. С одной стороны, это - способность постичь волю проведения  и подчинить ей волю свою. С другой - это народное чувство, которое Кутузов «носил в себе во всей чистоте и силе его»[22],за  которым, прежде всего, полная сопричастность народу, полная растворенность  в нем...Но через что еще выдающаяся индивидуальность может прийти к такому состоянию, кроме как через искреннее, безусловное принесение в жертву своей индивидуальности?...

    У Толстого можно найти поразительные сцены, связанные с описанием наполеоновского нашествия. Что есть Россия?... В чем исток ее силы?... - на эти вопросы Толстой отвечает постоянно. И когда напоминает, что   л и ш ь      Москва ответила на нашествие исходом и пожаром,  не уподобившись Берлину и Вене, гостеприимно распахнувшим свои двери перед французами...И когда рассказывает о кузине Пьера, которая требует, чтоб тот приказал «свезти» ее в Петербург: «какая я ни есть, а под бонапартовской властью жить не могу...Я вашему Наполеону не покорюсь…»[23] И когда упоминает о московской барыне, «которая еще в июне месяца со своими арапами и шутихами  поднималась из Москвы в саратовскую деревню, со смутным сознанием, что она Бонапарту не слуга...»[24]  И когда свидетельствует о тех мужиках, «...которые после вступления французов приехали в Москву с подводами грабить город...»,но в то же время «...не везли сена в Москву за хорошие деньги,  которые  им  предлагали, а жгли его»[25]...

   Но все-таки главный и самый весомый толстовский ответ - в Кутузове, на совете в Филях...

-   Священную   древнюю  столицу   России! - вдруг заговорил он, сердитым голосом повторяя слова Бенигсена...- Позвольте вам сказать, ваше сиятельство,  что вопрос этот не имеет смысла для русского человека...Вопрос, для которого я просил собраться этих господ,  это вопрос военный. Вопрос следующий: «Спасение России в армии. Выгоднее ли рисковать потерею армии и Москвы, приняв сраженье, или отдать Москву без сражения»[26]...

   Колоссальная и ясно осознанная ответственность Кутузова за совершаемое им...Разве возможна она без предельно развитого чувства значимости своего «я»?...И будничное спокойствие, с которым принимается решение...Разве возможно оно без ощущения,  что ты в данный момент вместил в себя все самое главное, все самое существенное?...

    В допустимости   таких    вопросов,  в допустимости   таких     форм индивидуального самовыражения и заключен главный ответ Толстого на вопрос, что есть Россия...

 

    Явно какие-либо типы индивидуализма Толстой не выделяет. Но они им почувствованы, художественно выявлены. Он их нащупал и описал, решая в общем-то совсем другие задачи.

    Величайший индивидуалист, отмеченный к тому же редким по силе даром - способностью к беспощадной самооценке, - он, может быть, потому  так сильно и почувствовал опасности индивидуализма... И начал с ним борьбу. И в самом себе, и как с явлением...История наполеоновского нашествия содержала в себе возможность выстроить историческую концепцию, которая, казалось бы,  не оставляла камня на камне на месте индивидуализма как такового. Фактически же она оказалась направленной на сокрушение индивидуализма интровертного...

    Публицистические отступления в романе, за которые Толстому доставалось и от современников и от потомков,  представляются сегодня не досадными промахами художника,  не справляющегося со своим желанием во что бы то ни стало просветить людей и народы и становящегося потому проповедником, а вполне сознательно введенным в роман элементом  художественной     формы... Позволяющим художнику    з а в е р ш и т ь   свой замысел - связать воедино всех своих героев, как придуманных, так и имеющих прототипы среди исторических лиц.

    Историческая концепция Толстого своей крайней антиндивидуалистической направленностью создает сильнейшее смысловое поле, выстраивающее ценностную  иерархию отдельных проявлений индивидуализм.  И мы наблюдаем интенсивное   взаимодействие  - скрытое, подспудное, почти не опосредованное в мыслях и словах героев - различных этих проявлений.  Взаимодействие, в котором слышны голоса и Каратаева, с его до-индивидуальной, первичной экстравертностью; и мятущегося Пьера, настойчиво ищущего равновесия с миром; и Кутузова,   достигшего и такого равновесия; и князя Андрея,  индивидуалиста «стандартного», западного, но постоянно и чисто по-русски опрокидывающегося в индивидуализм экстравертный; и, наконец, Наполеона - индивидуалиста законченно интровертного …

    Концепция, кажется, для того только  и  создана,  чтобы поместить Наполеона на самое малоценное место в этом ряду…

    Наполеон, как индивидуалист, направивший всю свою  рефлексию на то,  чтобы «поставить» себя в центр мира  и в своих поступках реализовать это намерение, Толстым смят и уничтожен...С каким сарказмом рассуждает Толстой о том,  как случайность и гениальность вели Наполеона «непрерывным  рядом успехов к предназначенной цели» до вторжения, до России... С каким  нескрываем наслаждением отмечает, что  вторжение мгновенно разрушило эту связь, и случайности обернулись «глупостью и подлостью»[27]...

    По Толстому в этом внезапном превращении - лишь фатальная неизбежность,  хмурая  поступь истории, которой нет дела до претензий индивидуалиста. Но в то же время роман в целом утверждает: причина здесь и в том, что гениальность Наполеона столкнулась в России с гениальностью народа, имевшего в качестве лидера индивидуалиста совсем иного типа...Личность, одаренную способностью к наитяжелейшему типу индивидуального противостояния миру - способностью раствориться в нем...

    При рассмотрении непосредственном, ближнем это кажется чем-то ущербным,  жалким, по-каратаевски примитивным, достойным разве что снисходительности,  недоумения, презрения - такова именно реакция на деятельность Кутузова двора, гостиных.  И истоки такой реакции очевидны: они в несовместимости уникального содержания деятельности Кутузова - и «лживой формы европейского героя»[28],то  есть интровертного индивидуалиста - формы привычной, устоявшейся, стереотипной... 

  Концепция Толстого давала этому содержанию адекватную форму, так как вся история наполеоновского нашествия на Россию была фактически сведена к противостояния индивидуализма интровертного и экстравертного, западного и российского, где победа оказалась на стороне последнего - с необходимостью, фатально...

  

 Т о л с т о й    и   т о л с т о в с т в о.

  

Творчество Толстого, во всех его формах и на протяжении всей его жизни, было направлено на преодоление собственного индивидуализма, на попытки развернуть его в общий мир, осуществить  в своем личном бытие эту парадоксальную формулу  - экстравертный индивидуализм. С принципиальной стороны в поисках Толстого нет ничего исключительного. Исключительным является лишь их интенсивность,  бескомпромиссность и открытость. Сами же поиски такого рода давно были явлением обычным для российских людей. Правда - для не вполне обычных людей...

                     

   Существо этого явления описал В. Розанов - в статье «Л. Н Толстой и Русская Церковь».Соглашаясь с упреками Толстого в адрес Церкви,  В. Розанов отмечает, что Толстой здесь прав лишь  «мелкою правдою»,  ибо «...просмотрел    великую задачу, над которой трудились духовенство и Церковь девятьсот лет. Это - выработка    святого  человека...   (образ, по словам Розанова «совершенно неизвестный Западной  Европе и не выработанный ни одною Церковью» )..., выработка самого типа   святости,   стиля            святости; и    благочестивой     жизни  ». [29]

    Выработка святости, по Розанову, это сначала утверждение самого себя ценою полного отрицания внешнего - погружение «в совершенную тишину безмолвной, глубоко внутренней жизни....глубоко напряженной»[30]. Затем - развертывание этой, собственными усилиями выделанной,  святости в общий мир, к «другим»...По существу,  В.Розанов описывает здесь особую форму самодостаточного интровертного индивидуализма, сжимающегося как бы в точку и затем развертывающегося в экстравертное состояние: исключительное расширение сферы воздействия на «других» -как следствие жесткого ограничения себя...

    Толстой, может быть, действительно просмотрел все это в своих претензиях к Русской Церкви. По он несомненно увидел что-то подобное в российском человеке.[31] И попытался выстроить - на какой-то, скорей,  мирской, светской, чем  церковной основе - такую «святость» в себе, в своем Пьере. Он разглядел ее черты в своем Каратаеве,  в своем Кутузове...

    Толстой един, цел и органичен. Поэтому выделение в его творчестве,  а тем более независимая оценка отдельных его сторон : собственно художественной, религиозной,  публицистической, которые  есть лишь стороны    е д и н о г о     ответственного поступка великого художника, - малопродуктивно и ничего, кроме недоразумений, не сулит...И тем не юнее  уже давно сложился устойчивый стереотип : да, великий, из первого ряда художник, но его исторические, религиозные,  этические идеи - это из области досадных заблуждений...

  Издержки и искажения, связанные с восприятием и критикой Толстого «по частям» особо очевидны,  когда принадлежность автора критики к интеллектуальной злите не вызывает сомнения – И. А. Ильин...

   Острота критического восприятия И. Ильина зафиксирована уже в названии его работы : «Погребение набальзамированного толстовства»[ 32]. Толстой, как считает  И. Ильин,  взрастил собственное миросозерцание только из морального опыта. Он испытывает « «зло» своей души как подлинное, главное и единственное  зло и свою внутреннюю моральную борьбу, как центральное событие мира».  Собственная праведность становится для него наивысшей ценностью. Что касается внешней активности, то она сводится целиком к «безвольно-сентиментальной жалости»,к ограждению всех от страдания. Но «страдание есть цена духовности».  «Сентиментальный моралист» Толстой  останавливается пред этим «трагическим законом человеческого существа»,не принимает «такую  цену одухотворения» и потому остается на уровне «элементарной,  инстинктивной душевности».Поэтому и задача,  которую Толстой ставит перед людьми, сводится всего лишь к тому,  чтобы «все внутренне претворили свое    с т р а д а н и е    в    с о с т р а д а н и е    и тем проложили себе путь к высшему    н а с л а ж д е н и ю  »...Из всего этого следует вывод : религиозный опыт Толстого – бездуховен, это - попытка  «извлечь божественное откровение из беспредметно умиленной жалостливости»,не воспринять человека через Бога, а «   о с м ы с л и т ь             Б о г а      ч е р е з      ч  е л о в е к а» [32]

   С последовательно христианских позиций - а они у И.  Ильина именно таковы - эту критику этико-религиозного учения Толстого можно, наверное, признать исчерпывающей.  Но Толстой - прежде всего художник. Причем, из той редкой породы, для представителей которой тривиальное самовыражение, излияние  «своего» в мир с целью обрести успокоение не представляет ценности. Он одержим желанием беспристрастно, с беспощадной строгостью оценивать это «свое». Для него самовыражение - не самопроизвольная операция, а последовательность мучительных приближений к себе истинному, которое им же самим и формируется.

   Если исходить из этого, то оценка    л ю б о г о    толстовского результата,  оторванная от его внутренней борьбы и  осуществленная по одному только внешнему проявлению, не может быть признана серьезной.

    Сентиментальный, жалостливый,  пасующий пред страданием моралист… Учение Толстого можно свести к такому источнику. Но тогда необходимо допустить, что  источник этот пассивен, что учение Толстого есть  лишь пассивное самовыражение...Но и художественное творчество,  и жизнь Толстого свидетельствуют об ином - об интенсивнейшей,  безжалостно требовательной  внутренней работе...

   По каким бы признакам мы ни выстраивали границу «душа-дух», мы не можем не признать, что всякая внутренняя работа есть прежде всего мобилизация собственного духа. Свои отношения с общим миром человек может построить на принципах душевности. Но противостоять самому себе он может только духовно... Борьба Толстого со своей исключительной единичностью и есть основной внутренний мотив Толстого. И это - мотив духовной силы, а не душевной сентиментальности.

   Природная мощь Толстого... Необузданность его «особости», его индивидуальности[33]... И столь же необузданная, ненасытная рефлексия - аномальная резкость самооценки...[34] Два таких качества в сочетании - это источник вечной внутренней смуты, неудовлетворенности, поисков и непрекращающихся  расправ над собой. Толстой постоянно защищается от самого себя  - от своей природной силы. Его задача - гасить, усмирять ее.  И все, что   хоть как-нибудь ее укрепляет  им подчиняется, обуздывается.…

    Но  справиться с этим внутренним напором Толстой не может. Укрощенный, о-человеченный  тот  все-таки исходит из него - неистребимым желанием поделиться  опытом     своей       борьбы: просвещать, проповедовать –«пасти народы»...

    То, что Толстой предлагает миру, «другим» - его моральное учение, его аскетизм,  опрощение, непротивление, его «сентиментальное умиление», наконец, - есть сгусток его индивидуального опыта борьбы с собственным  «я». Именно  невиданной по напряжению и  целеустремленности борьбы, а не какого-то там пассивного созерцания, самодовольного разглядывания  себя - плененного собственной добродетельностью и чувством наслаждения  от достигнутого внутреннего совершенства.

    Его учение - это его ответственный поступок : он    переводит    опыт индивидуальной борьбы, личного страдания в простые правила и советы.  И   нравственной оценке подлежит здесь не то, во что переведен опыт - это оценка толстовства, - а преодоление своего «я» - это оценка духовного подвига Толстого.

   Обуздывая себя, Толстой обращал свой индивидуализм в индивидуализм экстравертный, восходил к «святости».   Проповедуя свой индивидуальный опыт, он оставался индивидуалистом интровертным - ибо отождествлял с собой весь мир…

Он видит источник зла в себе. Он насилием над собой сопротивляется этому злу,  оставляя миру сострадательную любовь.  Он доверяется этому, несомненно христианскому принципу полностью - применяет его в отношении себя с верой воистину святого…Но требовалось не только смирение себя для себя, но и себя для других. Требовалось  если не каратаевское, то кутузовское смирение…А из него постоянно вырывалось что-то активное, природное, наполеоновское - призванное сыграть роль в истории…И  эти непрекращающиеся  «набеги» его «я» на внешний мир, возможно, и были постоянным источником его мучений…

    Нравственная цена толстовского сопротивления злу в себе насилием над собой огромна.. Она соизмерима с теми ценностями, которыми насыщали   окружающий  мир русские святые. Но они это делали молча - одним лишь своим существованием.  Толстой же молчать не мог…Его нетерпеливое стремление разрешить все проблемы человечества немедленно, в пределах своей жизни, отделить свои опыт от себя и преподать его (так он обретал самостоятельное существование - становился толстовством ) мгновенно обесценивало  его. Поскольку цена опыта заключена во внутренней работе. Его нельзя передать, ему нельзя научить.  Его можно только приобретать - каждому начиная с нуля и проходя весь тот путь, который прошел Толстой.

 

          В «Войне и мире» нашло отражение начало борьбы Толстого со своим «я».  Здесь все  насыщено спокойной уверенностью в победе, что несомненно подпитывало объективный,  обобщающий тон романа,  как бы и вовсе лишенного авторского особенного.  Совсем другое дело - поздняя проза Толстого, его повести и рассказы, где идея самообуздания проступает явно, где можно видеть и его собственный опыт и варианты перевода этого опыта во внешний мир.

          Можно согласиться с  С. Булгаковым,   что в повести «Дьявол»  дана «уничтожающая критика учения о самоспасении и самоправедности»[35]. Но очевидно и то, что эта повесть вскрывает иррациональные глубины проблемы самообуздания,  рождения в человеке духовного существа.  Герой Толстого совестлив, добродетелен, порядочен. Он и мучается потому что таков. Он и беззащитен перед «дьяволом» потому, что наделен способностью оценивать себя. Не будь этого, он просто бы не заметил, что с ним происходит - не было бы для него никакого «дьявола»…В повести нет обличения, нет и проповеди. Здесь лишь предупреждение - передача своего опыта, своего иммунитета во внешний мир. Передача чисто художественная, смиренная, без  толстовства…

          Этим смирением себя для других  смыкается с «Дьяволом»  «Хозяин и работник» - рассказ об удивительном преображении человека,  полностью погруженного в свои дела, в суету жизни, замкнутой только на себя. Нравственный переворот в критической ситуации : обращение к   «другому», самопожертвование - как последний, предсмертный шаг. Это -  типичный переход интровертного  миросозерцания  в экстравертное,  совершающийся  в человеке, в котором рефлексию пробуждает  дыхание смерти.

    Сюжеты «Смерть Ивана  Ильича» и «Записки сумасшедшего» Толстой  обдумывал одновременно.[36] Но второй  сюжет, где подспудно существующее недовольство героя самим собой вдруг проявляется внезапным и неодолимым страхом перед смертью и приводит его к мысли о необходимости переделать себя и свою жизнь, не завершен и оставлен. То есть отвергнут сюжет о постепенном выделывании себя - он в «Хозяине и работнике» будет реализован как мгновенное преображение. И отдано предпочтение сюжету противоположному : рассказу об умирании человека,  прожившего жизнь в полном согласии с собой, без каких-либо сомнений в правильности своей   жизни  и без каких-либо самооценок. Толстой   описывает чисто физическое умирание. Лишь перед  самым концом  Иван Ильич приходит к робкой мысли, что в жизни его что-то было не так.

    Отбросив сюжет   с нажимом,  с явным  поучением, Толстой  «произносит» проповедь от противного - в такой вот изысканной форме переводит    свой опыт в мир.  Пожалуй, нигде больше Толстой не демонстрирует такого великого смирения. И  такой мудрой, вкрадчивой проповеди...

    Точно так же, как ни в одном из своих сюжетов он не показывает внутренней борьбы своей  с такой откровенностью и беспощадностью к себе, как в  «Крейцеровой сонате».  «Это жесткое произведение подобно лютому зверю набрасывается на общество…»[37]  Но с такой же лютостью оно направлено Толстым и против самого себя.  Это уже не рефлексия. И даже не самобичевание.  Это - публичное самоистязание. Он доводит до абсурда христианский взгляд на мир : жизнь должна кончиться, чтобы стать совершенной ; и в попытке сокрушить препятствующие соединению людей страсти обрушивается на институт брака - супружество и христианский идеал несовместимы. В самом браке - не в героях повести - истоки трагедии, описанной Толстым. Главный герои если   ч е м    и виноват, то своим идеализмом, не знающей  пощады самооценкой... 

 И   никакого толстовства, никакой жалости к общему миру. Распнув себя, Толстой как бы чувствует в себе моральное право не щадить и остальных. Насилие над собой  и - насилие над обществом.  Жесткость этого художественного  произведения соизмерима разве что с жесткостью  его публицистики, где он, разряжая внутреннее напряжение, крушит   все:  церковь, самодержавие,  либералов,  социалистов, науку,  искусство..[38]

   Что касается публицистики Толстого, то в этой, по словам Р. Ролана,  двадцатилетней войне «против лжи и преступлений цивилизации, которую вел во  имя  евангелия старец-пророк из Ясной Поляны, вел в  одиночку, оставаясь вне партий   и все их осуждая»,  он не был толстовцем. Здесь он был Толстым, но развернутым во внешний мир с такой же бескомпромиссностью, с какой позволял вглядываться лишь в себя.  Это было самое настоящее сопротивление внешнему злу насилием.  Это     был гигантский выброс энергии внутренней борьбы - поверх людских голов,  в созданные  людьми  институты...

    И наконец,  «Отец Сергий», повесть,  к которой он возвращался постоянно  почти в течение  десятилетия, но так и не опубликовал, хотя именно она содержит, казалось бы, идеальный - с точки зрения толстовства - вариант художественного завершения его идей...Победа героя повести над собой, полное смирение... И как сложен его путь к этому итогу… Годы монастыря,  затворничества, но так и не укрощенная гордость… Падение... Позор...К истинному смирению он приходит уже за стенами монастыря - в   миру  приближается толстовский герой к пределу святости,  к какому-то уже за-каратаевскому слиянию с миром…Когда на вопрос «Кто ты?» в финале повести находит самый смиренный ответ : «Раб Божий»…

    Мирское, безблагодатное, беспокаянное смирение….Для самого Толстого и этот предел остался недосягаем.  Гордый, так и не укрощенный внутренний огонь полыхает в нем до последних дней.  И может быть, только в своем последнего «набеге» на мир - в своем тихом уходе в мир - он делает шаг к тому пределу, на который он вывел своего героя...

 

 Л е в    Т о л с т о й     и    Ф р и д р и х    Н и ц ш е.

  

Толстой и окружающий  мир... Идея их несовместимости особенно остро почувствована и выражена,  наверное, Л Шестовым: «Толстой всю  жизнь чувствовал в своей душе что-то, что выталкивало его из «общего мира»[39]...

  Загадочное  «что-то» и есть индивидуализм Толстого, его чистейшая единичность.  Он осознавал природу этой выталкивающей силы и, нейтрализуя ее, направлял всю свою духовную мощь на то, чтобы вжиться в общий мир, удержаться в нем…Л. Шестов исходит из того, что Толстого выталкивало в    с в о й       мир... Возможно, эта оценка и справедлива.  Но только как относящаяся к периодам острых кризисов и не охватывающая периодов их активного преодоления - обуздания своего «я», вживления своего мира в мир общий. Он, этот толстовский мир,  прежде всего и выталкивался средой...

   Л. Шестов воспринимает Толстого как индивидуалиста исключительно интровертного, который, действительно,  «не может уступить свой "особенный  мир»[40] Но он определенно не желает знать в индивидуализме Толстого экстравертности, толстовской ненависти к собственному миру,  его стремления этот мир преобразить и усовершенствовать. 

  И  уж если в чем Л.  Шестову и удается приблизиться к существу драматического противостояния Толстого и «общего мира», так это в характеристике принципиальной тщеты попыток Толстого удержать  свой мир в общем, обобщить свое до общезначимого - привить обществу, «другим» свои персональные рецепты : «Истина не выносит общего владения - и обращается в невидимку при первой попытке извлечь из нее пользу, включив ее в общий для всех мир».[41]..

   Но, увы, это глубокое замечание остается у Л.  Шестова почти невостребованным. Даже тогда, когда он получает исключительную возможность углубиться в суть драмы Толстого - когда сближает его с Ницше.   

Это сближение построено на признании, что толстовское «Бог есть добро» подобно ницшевскому «Бог – умер» ; на высказываниях Ницше дозаратустровского периода, когда он,  по словам Л.  Шестова,  «спешит  к «добру», о котором он привык думать, что оно всемогуще,  что оно может все заменить, что оно – Бог, что оно выше Бога, что человечество только выиграет, если взамен Бога всю свою любовь будет отдавать ближним.»[42]

Но если можно согласиться с Л. Шестовым, что высказывания Ницше дают основания для такой интерпретации, то принять их за «чисто толстовскую» идею не представляется возможным, ибо здесь присутствует специфическое ницшевское  «выше Бога»… И  это закладывает  пропасть между двумя выдающимися индивидуалистам - в этом  «выше» они и разошлись

       Если Толстой поначалу допускал, что его индивидуальность сама собой впишется в общий мир с безусловной необходимостью его законов ;  если затем он начал стеснять свое «я»,  осознав, что, только подчиняя себя интересам «других», исторгая на них сострадание и любовь можно совместить общий мир и собственное благо ; то в конце концов он приходит к пониманию, что и это служение «другим», и таким образом понятое служение себе возможно только как служение Богу. И здесь неважно, что Бог Толстого был не вполне христианским, даже не ветхозаветным, а пантеистическим, а важно то, что в его миросозерцании он              б ы л.  То есть существовало внеличностное ограничение, и борьба  с собственным «я» велась Толстым в поле трансцендентного.

Возможно, что именно жизненные обстоятельства Ницше,  так разительно отличавшиеся от толстовских (высокоправедная жизнь Ницше, и, как «награда», - тяжелейшая болезнь, сделавшая его жизнь непрекращающейся борьбой с болью, лишившая его возможности общения ), и спровоцировали Ницше на безоглядное погружение в себя.  Он двинулся в направлении, противоположном тому, куда пошел Толстой.  И потому их сопоставление возможно только как   альтернативное    - как сравнение двух взаимоисключающих  возможностей развития мощно выраженного индивидуального сознания. Сила, с которой это сознание выражено - это единственное, что их объединяет.  В остальном же они не сопоставимы.  Один - в нормальных житейских условиях, другой - в исключительных ; один    - в России, другой - на Западе ; один,    -  преодолевая свое «я»,  стремится удержаться на пути к «другому» ; другой - обречен беспредельно взнуздывать собственное «я»…

  Поэтому и кажется неоправданным постоянно выговариваемый  Л. Шестовым упрек Толстому : не решился, не заглянул туда, куда бесстрашно вглядывался всю жизнь Ницше. Потому  сомнительны любые сравнения нравственных  поисков двух этих индивидуалистов в  одной     системе координат с целью уяснить, кто из них праведнее и истиннее.  Они принципиально  несовместимы.

   Можно согласиться с Л. Шестовым, что  Ницше своим уникальным опытом проверил «суверенные права»добра [43]. Но то, что по сути своей является   межличностным,  он пытался оценить по меркам единичного…Уже одно это определило изысканность, специфичность его результата, который требует исключительно осторожного обращения,  не допускает непосредственного, прямого использования и, действительно, может быть сведен к одному: его книги «увеличили независимость в мире» - «он создает не   у ч е н и е,  а только  а т м о с ф е р у »[44] …

     Л.Шестов в своем расширительном толковании Ницще - а именно таковым является его попытка вымерить Толстого эталоном Ницше - как  раз и пренебрегает этой осторожностью. И  потому для него остается   как бы и незамеченным, что  добро оцененное выше Бога, но не опосредованное через «другого», с необходимостью вбирает в себя совсем   иное содержание - становится добром, если и обращенным к «другим»,    то к «другим-дальним»,а не к «другим-ближним»,  как у Толстого.

     Да что добро…Приводя слова  Ницше, в которых он предлагает «посмотреть на тайну того, как   фабрикуются       на земле    и д е а л ы » [45]  и показывает, как слабость «перелицовывается» в заслугу,   опасливая низость - в кротость и т.д.,  Л. Шестов ограничивается   только констатацией сближения противоположностей у Ницше, оставляя   без внимания его природу. Хотя она и очевидна, а результат Ницше в   принципе  предсказуем априорно: оборваны связи с «другими», оборвана   связь с трансцендентным, и релятивность любого понятия, связанного с   нравственной оценкой, становится неизбежной  - в поле коллективного  ( «другие» ), в поле трансцендентного (Бог ) нравственные противоположности  сосуществуют, вне этих полей они сливаются, свободно перетекают друг в друга[46] …

  «Разоблачая» Толстого, Л. Шестов постоянно «забывает» об особости ситуации Ницше.  Нет,  он все время ее подчеркивает…Но всегда лишь нечто внешнее  в ней. Суть же ее - ортодоксально, последовательно из себя осуществленное самопознание - … упускает из вида…Или, может быть,  намеренно отводит глаза от этой сути, поскольку признание ее немедленно сделало бы бессмысленным  анализ Толстого в «координатах» Ницше?..

    Вот один из подобных примеров. Л. Шестов : «Впоследствии, когда он вспоминал, что делали с ним сострадание и стыд, эти исполнительные агенты нравственности, воплощающие собою внутреннее принуждение, его охватывал мистический ужас и…отвращение к морали…»[47]  Здесь  явная попытка расширительного толкования:  ведь внутреннее принуждение ради самого принуждения  это – ничто, это -  единица, деленная на ноль, неопределенность; необходим «другой», кто-то еще, чтобы принуждение обрело смысл…

  В «особых точках» общие «правила», действительно, перестают действовать. Но это отнюдь не доказывает, что правила ущербны. «Особая точка» ничего но опровергает - она лишь ограничивает: ее опыт нельзя выносить за ее пределы. Л.Шестов  же как раз и  выносит - все его упреки Толстому и есть этот вынос…

    Сам Ницше достаточно аккуратен со своей особостью. Его идея о «любви к року» - «не только выносить необходимость…,но любить  ее»[48]  - есть, если разобраться, то звено, которое присоединяет его «особую точку» к общего миру. Но именно присоединяет,  а не распространяет на него.  И  Ницше не совершает переходов обратных  (сюда, по сю сторону добра ) с  той ношей, которую добыл за гранью  (по ту сторону добра ). О его намерении остаться в своей, «особой точке» недвусмысленно свидетельствует главное понятие его «системы» - сверхчеловек. Понятие как раз из числа «особых», исключительно хрупких - недаром   столько недоразумений связано с его толкованием…

М.Хайдеггер   достаточно убедительно показал, что  именно в стремлении     преодолеть   обесценивание      высших ценностей  (ницшевские слова «Бог  мертв»  он   принимает исключительно  как констатацию потери сверхчувственным миром «своей действенной силы»)  и приходит Ницше к представлению о сверхчеловеке, об особом состоянии человечества, в котором оно поднимается «над прежним людским  складом». Это - не    « какая-то отдельная человеческая  особь, в которой способности и намерения всем известного обычного человека гигантски умножены и возвышенны», не «людская разновидность»,  а всего лишь наименование "сущности человечества, которое будучи человечеством нового времени, начинает входить в завершение сущности его эпохи»...; «…это основанный в самом же бытии закон длинной цепи величайших самоопределений,  в течение которых человек постепенно созревает для такого сущего…»[49] При такой интерпретации «система» Ницше предстает не как разрушительное, сеющее хаос образование, случайно выброшенное в мир «взбесившейся» индивидуальностью и провоцирующее этот мир, но как нечто предельное, завершающее, эволюционно оправданное - со своим, пусть «особым», но  сверхценностным центром.

  Понимание сверхчеловека  Л. Шестовым далеко как от метафизического толкования Хайдегера, так и от символического толкования,  например,  А. Белого [50]. Это – сугубо утилитарное  понимание, связанное     с желанием во что бы то ни стало «перетянуть»   Ницше из области    «особой»  в общий мир. И если это перетягивание  Л. Шестову  в определенной степени удается, когда он интерпретирует «поход» Ницше против       добра  и других общечеловеческих ценностей... Если у него что-то получается, когда он с помощью ницшевской «любви к року» если не освящает,  то,  по крайней мере, оправдывает любые формы зла... То  квинтэссенцию «системы» Ницше - сверхчеловека - перевести  из «особой» области явно не удается…Понятие сверхчеловек у  Шестова искажается и вырождается в «разделение людей на высших и низших»,в «ограждение и возвеличивание своей личности»[51]

   Только это и ничего больше приносят в общий мир сверхчеловек Ницше,  неосторожно втянутый туда  Л. Шестовым. Впрочем, это ему, видимо, и требуется, чтобы завершить свои разгром Толстого - выделить теперь уже не только начальный, но и завершающий «общий» момент двух индивидуалистов : «нравственный аристократизм,  который он (Толстой )называет «добром» лишь только по форме отличается от нитшевского сверхчеловека»[52]

   Несомненно, что на фоне трагического опыта Ницше внешне обыденный опыт Толстого, при чисто механическом,  формальном совмещении, проигрывает по всем статьям.   И  этот проигрыш столь необходим Л. Шестову, что его не останавливают даже   такие  чудовищные  искажения толстовского опыта борьбы с собственным  я» : «Лучше лицемерить пред добром, лучше обманывать себя, лучше быть такими, как все, - только бы не оторваться от людей …Эта борьба определяет все творчество гр. Толстого, в лице которого мы имеем единственный пример гениального человека, во что бы то ни стало стремящегося сравниться с посредственностью, самому стать посредственностью»…[53]  

   И эти оценки с энтузиазмом подхватывает Н. А. Бердяев:  «Вот страшная правда о Толстом»…[54]

    Увы, здесь нет возможности сопоставить конкретно-ответственный индивидуализм Толстого и отвлеченный персонализм Н.Бердяева,  чтобы показать, кто из них  действительно ищет  «спасения в обыденности».  Поэтому лишь отметим, что в своей решительной поддержке  Л.Шестова, в своем собственном взгляде на Толстого ( «Толстовская религия и философия есть отрицание трагического опыта, пережитого самим Толстым, спасение в обыденности от…ужаса проблематического»[54] ) Н. Бердяев также, как И. Ильин,  позволил себе соблазниться наилегчайшей задачей: оценкой  филосфско-религиозных исканий  Толстого вне связи о его жизнью и его художественным творчеством. [55]

   Солидарность Н.  Бердяева с Л. Шестовым - это еще и энергичная, не лишенная блеска попытка обосновать шестовское расширительное толкование Ницше.  Бердяев стремится выстроить схему непосредственного вживления в мир общий опыта индивидуальности, пережившей трагедию  - стремится обосновать ту операцию перенесения подобного опыта из «особой» области в общий мир, которую Л. Шестов осуществляет росчерком пера.

    В построениях Н.Бердяева много увлеченности,  нажима. «Нужно», «должно», «настало время»…Это едва ли не главные аргументы Н. Бердяева, активно настаивающего на том, что «только люди трагедии имеют внутреннее право говорить о добре и зле», что «только посчитавшись  с трагедией можно строить этику»[56]   - Бердяева, перетягивающего    всю   этику в «особую» область и оставляющего таких, как Толстой,  в этическом вакууме...  Н.А. Бердяев настолько увлечен здесь, что даже      представление  о «трансцендентном индивидуализме» не уберегает  его от   индивидуалистического определения нравственных ценностей: « в нравственных муках человек ищет самого себя, свое трансцендентное  я,  а не пути к упорядочению жизни и взаимных обыденных отношений людей …Добро есть интимное отношение человеческого существа к живущему в нем сверхчеловеческому началу. Добро  абсолютно, для каждого оно заключается в выполнении своего индивидуального,   единственного в мире предназначения, в утверждении своей трансцендентной индивидуальности …»[57]

   И  приходится защищаться   от «все дозволено»,уповая на «долг благородства и рыцарства»,   которые возлагаются на «индивидуальное человеческое существо»…[57] Но что такое долг благородства без «другого»? – Слова,  слова, слова…

    За Толстым же - тяжелейший опыт самостеснения, преобразованный,  отлитый в простые и доступные  формы…Толстой не желает превращать свой индивидуальный опыт в мировую трагедию.  Он предлагает миру не собственные страдания, не требование низвергнуть во имя них те ценности, что ценой страданий выработало до него человечество,  - он делится с человечеством  приобретенным иммунитетом...  

  Таким, собственно, и должен быть великий индивидуалист. Позволяющий себе роскошь не замкнуться под напором собственного «я»,  преодолевающий  это «я» и через ошибки, отступления, сомнения, новые страдания устремляющий  себя к «другим» ; берущий на себя ответственное право лишь собственными силами одолеть свой опыт; и открывающий его миру в виде доступном,     по-средственном   - по духовных средствам многих.

    Моральное наслажденчество… Сентиментальное умиление… Апофеоз посредственности...

    Нет числа изощренно - пренебрежительным оценкам, на которые может спровоцировать такой вот,  «лишенный» признаков внешнего величия  индивидуализм... Но ведь за всем этим  - величие самоодоления,  величие готовности оградить мир от собственной боли. Готовности тем более впечатляющей, что его не останавливает даже очевидная наивность: предложить обществу спасительную сыворотку - толстовство... И наконец, величие еще одной жертвы - готовность к трагедии непонимания...

   Странен, загадочен - таинственен этот великий индивидуалист...Ни  на минуту не прекращающаяся  внутренняя борьба... Непокоренная гордость - гордость рефлектирующего, обуздывающего себя духа...Ближайшее  окружение, опаленное огнем этой борьбы…

  «…Вы не можете и представить себе, до какой степени я одинок, до какой степени то, что есть настоящий «я», презираемо всеми,  окружающими меня»...[58]

   Руины общественных институтов, концепций, идей, сокрушенных периодическими выбросами внутреннего огня...

 И курящийся над исполином легкий дымок его проповеди, его нравственного учения, его сострадательных поступков, от которого, морщась, отворачивается интеллектуальная элита, которому шлют отлучение церковные иерархи...

    Кому предназначен этот дымок?...В нем ли все дело? Или все-таки в вулкане, которому он принадлежит, от которого не отделим и  без которого невозможен?... Дымок-свидетельство непрекращающейся титанической внутренней работы,  масштабы которой так,  видимо, и остались тайной для самых  блестящих из его оппонентов-интерпретаторов.[59]

Ну, а что же проблема «Толстой — Ницше»? Ведь не сводится же она лишь к интерпретации учения Толстого на фоне «системы» Ницше... 

 Они, «соприкоснувшись» друг с другом в момент, когда осознали могущество собственных индивидуальностей, разошлись затем в противоположных направлениях.

  Один всецело погрузился в себя, в свою «особую» область. Другой дерзнул жизнью и творчеством своим вживиться в общий мир...

   Один в своем самозаточении, оторванный от людей, с вызовом противопоставил себя и человечеству и всем добытым им ценностям и стал «убежденным и восторженным апостолом «любви к дальнему»» [60]. Другой уже в первых попытках обуздать свое «я» с безграничной и несокрушимой  верой в добро и все иные общечеловеческие ценности потянулся к «другому» и безоговорочно принял идеи «любви к ближнему»...

   Один рационалистическим росчерком  отбросил общепризнанный   метафизический  центр мира — Бога, начал выстраивать новый, доселе невиданный центр — сверхчеловека — и предложил миру свой катехизис, свое « евангелие «любви к дальнему»»[60] — устами Заратустры продиктовал правила и приемы выделывания в себе сверхчеловека. Другой, подстегиваемый своими претензиями к практике христианства, обратил свою рационалистическую мысль к его метафизике  - попытался «улучшить» христианство:  лишил Иисуса богосущности, отбросил христианские таинства, божественную благодать и в соответствии с пантеистической традицией растворил Бога в мире.  Затем провозгласил, что «Бог есть желание блага всему существующему и каждый человек познает в себе Бога с той минуты, когда в нем родилось желание блага всему существующему»[61], и начал с титаническим упорством и целеустремленностью взращивать в себе желание такого блага, проповедуя это желание, стремясь увлечь за собой все человечество... 

  Разные установки, разные пути. И тем не менее они все-таки «пересеклись».... С той же необходимостью, с какой пересекаются идеи о «любви к дальнему» и «любви к ближнему».

    Основанная на сострадании, питающая «стремление уступить ближнему и ради его желаний подавлять свои собственные» «любовь к ближнему» с ее тенденцией превращаться в «этику сострадания, смирения и, наконец, пассивного мученичества»... И «любовь к дальнему» — «как любовь к более отдаленным благам и интересам тех же «ближних».., любовь к «дальним» для нас людям.., любовь к истине, к справедливости —...  ко всему, что зовется «идеалом», или, как выражается Ницше, «любовь к вещам и призракам», которая «неразрывно связана с ненавистью и презрением к человечеству ближнему, современному», которая «ставит своей задачей целесообразное видоизменение самих принципов жизни»  и превращается в «этику героизма».

  Уже по этим, почерпнутым из работы С.Л.Франка, характеристикам[62] видна общая область двух идеологий. Очевидно и то, что, если место для Ницше здесь находится однозначно, то Толстой определенно не вмещается ни в ту, ни в другую идеологию. И это понятно: при всей своей исключительности, при всей направленности своих помыслов к человечеству Ницше остается последовательно интровертным индивидуалистом — для себя он ясен, определен и безальтернативен. Он чисто единичен — его удобно классифицировать...Толстой же, совершающий над собой усилие — обратить себя, индивидуалиста интровертного, в экстравертного, — неизбежно утрачивает четкость. Он как бы размыт в «других» — его не удержать в классификации.

    У Ницше  — состояние. У Толстого — процесс. Один по отношению к общему миру — ставший, другой — становящийся. Один готов выпрыгнуть в будущее в гордом одиночестве, другой — тянется в будущее, но согласен там быть только со всем человечеством. Один — блестящий теоретик, другой — практик, делатель, всегда и неизбежно вступающий в непримиримое противоречие с миром, существо, заметим, от веку не ценимое в России.  

 Идеология Толстого не сводится к «любви к ближнему». Он слишком индивидуален для этой крайней позиции, то есть слишком сосредоточен на себе и рефлексии, чтобы принять до конца этику сострадания и смирения — чисто экстравертный предел не для него. Но исключен для него в чистом виде и предел интровертный, предел Ницше, хотя, казалось бы, именно туда его должен неумолимо загонять ярко выраженный индивидуализм.

  Причина их расхождения, а следовательно, источник неукротимой тяги Толстого к ближнему, возможно, заключена в том, что если эти два индивидуалиста и сближаются по своей способности к рефлексии, то только на  уровне    р е ф л е к с и и    п е р в о г о       р о д а     - когда оцениваются личные намерения. Здесь и тот и другой своим негативным намерениям дает негативную оценку — здесь они   о б а     в поле действия традиционных, общезначимых ценностей.

    Но их разделяет    рефлексия    второго    рода     — мысль об оценке своего намерения, то есть не сама мысль о себе, а мысль о самооценке. Здесь интровертный индивидуалист Ницше выставляет себе по преимуществу «плюс» и тем самым закрывает для себя ближний мир. Это положительное мнение о самооценке и дает дополнительный, а может быть, даже решающий, стимул к тому, чтобы поставить под сомнение действенность общепринятых нравственных норм: однообразие положительных оценок второго уровня неизбежно должно создавать  иллюзию    относительности     норм, которые действуют на первом уровне.

   Толстой беспощаден к себе именно на уровне мыслей о самооценке — его оценка здесь бескомпромиссно отрицательна (его не проходящая убежденность, что он живет дурно). Он не находит в мыслях о себе утешения, ему не грозит моральное наслажденчество (да, не грозит — как бы ни убеждал нас в обратном И.А.Ильин). Именно поэтому он не может успокоиться и замкнуться в своем внутреннем мире и посвятить себя разработке теорий в рамках идеологии «любви к дальнему». Отрицательные оценки мыслей о себе выталкивают его из собственного мира к ближнему, заставляют его мертвой хваткой держаться за общепринятые нравственные нормы — спасаться в рефлексии первого уровня с их помощью[63].

  Толстой, таким образом, обречен на выход к ближнему, на мучительное существование    м е ж д у    крайних идеологий... 

 Ницше  принадлежит хлесткий афоризм: «Человек есть канат, укрепленный между зверем и сверхчеловеком»[64]... На долю Толстого и выпало нечто подобное: быть «канатом» между «любовью к ближнему» и «любовью к дальнему» — между человеком и человечеством. В такое положение он поставлен своим    особым    индивидуализмом. И оно, можно сказать, типично — в нем, по существу, оказывается каждый. Толстой лишь пережил данное состояние с исключительной силой и предельно обнажил его. В этом и есть его основная заслуга перед человечеством — заслуга и его творчества во всем его многообразии, и его жизни...  

         Это Толстой в своей необъявленной полемике с Ницше  ставил вопрос о поиске оптимальной пропорции «любви к дальнему» и «любви к ближнему» в практической как частной, так и общественной жизни.

  Это он, предвосхищая опыт Ницше, почувствовал, что слишком интенсивный перенос центра тяжести на «дальнего», создавая зловещую пустоту в ближнем порядке, разрушает основу для всякой любви; что эта пустота должна быть ограничена, ибо в противном случае она втянет, поглотит без остатка все «вещи и призраки».

   Это о его поисках оптимального сочетания двух типов любви свидетельствуют  метания в художественном творчестве —  и такие сближения, как «Крейцерова соната» (ориентация на «дальнее», предельная беспощадность ко всему «ближнему») - «Хозяин и работник» (тихая и спокойная проповедь «любви к ближнему»); и головокружительные переходы в публицистике: от толстовства, проповедующего смирение и непротивление, к «толстовству», сокрушающему церковь, государство, науку, искусство — то есть все то, что в практической общественной жизни призвано быть оплотом «любви к дальнему»...

   Это постоянное сосуществование в нем смирения, тишины, когда его помыслы обращены к «ближнему», и буйной, ницшевской беспощадности, когда он бьется за «дальнее» — за правду, истину, справедливость за «вещи и призраки»... Так достигается, видимо, определенное равновесие в его разорванном—   м е ж д у  ! -существовании. Так взаимно компенсируются : преодоление эгоизма, своего «я»  -  в «любви к ближнему» и осуществление своего эгоистического «я» -  в «любви к дальнему».

   Если согласиться с С.Л.Франком и признать, что Ницше  своей «переоценкой ценности» выявил «моральный конфликт между любовью к ближнему и любовью к дальнему»[65], то следует согласиться и с тем, что Толстой своей жизнью и творчеством измерил глубину этого конфликта. Измерил потому, что для него это была не теоретическая проблема, а проблема его личного существования. 

  Если согласиться с С.Л.Франком и признать, что в протесте Ницше против морального принуждения заключено «настаивание на необходимости и моральном значении нравственно-цельных натур, для которых   должное    есть  вместе  с  тем  и       желаемое   » и с этой точки зрения «теряет свою ценность идеал «самоотречения»» [66] , то нужно признать и то, что Толстой   практически     пытается соединить в себе «должное» и «желаемое». И соединить именно через самоотречение, через        самостеснение,  которые, действительно теряют ценность в ницшевском пределе, но остаются    е д и н с т в е н н ы м   звеном, соединяющим «должное» и «желаемое» в реальной жизни... 

 Цена, заплаченная лично Толстым за его «промежуточное» существование, огромна: он не знал ощущения равновесия с миром, он не ощутил комфортности своего существования. А значит, расплачивался своим счастьем... 

  К ощущению  такой комфортности можно приблизиться, культивируя, взнуздывая свое «я». Но это — постоянно ускользающее ощущение : оно принадлежит тебе мгновение, но уже в следующий миг очередной порцией твоего самоутверждения отнимается у тебя...

  Так у Нищие. Возможно, он — единственный интровертный индивидуалист, испытавший счастье, поскольку готов был держаться до конца в этой безумной гонке внутрь себя.

   Однако и самоотречение, самостеснение не сулят желанного предела: задача полного вживления в общий мир так же неразрешима, как задача абсолютного выделения из него. Но здесь недоступен даже миг ощущения равновесия, здесь невозможно даже касание счастья. Ибо оно перестает быть качеством индивидуальным, оно возможно лишь как счастье всех...

  Так у Толстого... 

  Вот и решайте, кто из них истинно велик и трагичен…

  

                               П  Р  И  М  Е  Ч  А  Н  И  Я

 

1.  Из рассуждения Л.Толстого в последние годы жизни, цитируемого И. Буниным. И. Бунин. Освобождение Толстого. Бунин И. Собрание сочинений в 9-ти томах.  М. 1967,  т. 9, с. 18.

2.   Достаточно вспомнить спор князя Андрея и Пьера в Богучарово. Мысли Пьера о самопожертвовании о любви к ближнему и жесткая убежденность князя Андрея – жить для себя, избегая лишь двух несчастий :угрызений совести и болезней.

3.   Толстой Л. Война и мир.  Л.Толстой.  Собрание сочинений в 14-ти томах.М.1951,т.5, с.120

4.   Там же,т.5,с.214.

5.   Там же,т.6, с.188

6.   Там же,т 6, с.208.

7.   Наряду с потребностью жертвы Пьер испытывает еще одно столь же сильное чувство: « …то неопределенное, исключительно русское чувство … ко всему тому, что считается большинством людей высшим благом мира…Он вдруг почувствовал, что и богатство и власть, и жизнь, все то, что с  таким старанием устраивают и берегут люди,   - все это ежели и стоит чего-нибудь,  то только по тому наслаждению,  с которым все это можно бросить « ( Там же, т.:,с.366 ).

8.    Там же, т.6,с. 263.

9.   Там же, т.6, с. 392 – 393.

10.    В дальнейшем,  в предсмертных сценах князя Андрея Толстой еще жестче  усилит это свое завершение созданного им образа, противопоставив жизнь и всеобъемлющую любовь : «Всех,  всех любить,  всегда жертвовать собой  для любви,  значило никого не любить, значило не жить этою земною жизни. И чем больше он проникался этим началом  любви, тем  больше он отрекался от жизни…» ( там же, т.7, с.64 ).

11.   Сама Наташа, заведи кто-нибудь с ней в романе разговор о самооценке,  наверняка бы использовала именно такой эпитет.

12.   Очень точно по этому поводу высказался Л.Шестов:  «Я не знаю другого романа, где бы столь безнадежно средний человек был изображен в столь поэтических красках.» - Шестов Л. Добро в учении гр.Толстого и Ф. Нитше.  Вопросы философии.1990,  7, с. 87.

13.   Л.Толстой. Собрание сочинений в 14-ти томах.М.1951, т.7,с.33.

14.   Там же,т.7, с. 263.

15.   Там же, т.6, с.378.

16.   Там же, т.7, с.47.

17.   «…Жизнь его, как он сам смотрел на нее,  не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал.» (Там же, т. 7, с. 53 – 54).

18.   Там же,т.7, с.212

19   В  разговоре с Наташей (эпилог ) Пьер вспоминает Каратаева : он не одобрил бы его нынешнюю деятельность. «Что он одобрил бы, это нашу семейную жизнь.» (Там же, т. 7, с. 298.  ).

20.   Здесь уместно напомнить, что в «Декакбристах» возвращающегося из Сибири декабриста зовут именно Пьер. Жена его носит имя Наташа.

21.    Там же, т.:,  с. 8.

22.    Там же, т.7, с. 192

23.   Там же, т.  6,  с. 185

24.   Там  же, т. 6, с. 286

25.   Там  же, т. 7,  с. 125

26.   Там же,  т. 6,  с. 282

27.    Там же,  т.  7, с. 248

28.     Там же, т.7,  с. 192

29.     Розанов В.  Толстой и Русская Церковь.  Розанов В. Сочинения в 2-х томах. М.1990,  т.1,  с. 361

30.    Там же, с. 362

31.   В. Розанов : «Приближение к образу  святого «крупицами рассеяны во всем народе» (там же, с. 364)»

32.   Глава из книги И.А. Ильина «О сопротивлении злу силою». Вопросы философии.1992,  4,  с. с. 86, 97,   99,  107

33.    И. Бунин приводит целый список примет «зоологичности» Толстого ( см. сноску 1,  с. 95 – 97 ). «Проклятие и счастье такого человека есть его особенно сильное Я, жажда вящего утверждения этого Я и вместе с тем вящее… чувство тщеты этой жажды, обостренное ощущением Всебытия » (там же, с. 47 ). И.  Бунин здесь характеризует не самого Толстого, а тип людей с сильно развитой природностью,к которому он относит и Толстого.

34.   И. Бунин : «…чего только не наговаривал он на себя» ( Там же, с. 101 )

35   Булгаков С. Человекобог и человекозверь. Булгаков С. Сочинения в 2-х томах. М. 1993, т. 2, с. 487

36.   Существует запись Толстого в дневник : « Хочу написать и кончить новое. Либо смерть судьи,  либо записки  несумасшедшего». Толстой  Л.  Собрание сочинений в 14-ти томах. М. 1951, т. 10,  с. 342

37.     Ролан Р. Жизнь Толстого.  Ролан Р. Собрание сочинений в 14-ти томах. М. 1954, т 2, с. 314

38.   Там же,  с.  288.

39.    Шестов Л.  Откровения смерти.  Шестов Л. Сочинения в 2-х томах.  М.1993, т. 2,с. 100

4о.    Там же, с. 113

41.   Там же, с. 127.  Появляется, правда, это суждение у Шестова в совсем ином контексте – как аргумент в пользу принципиальной обреченности попыток разума создать что-нибудь общезначимое,. не-особенное.

42.   Шестов Л. Добро в учении гр Толстого и Ф.  Нитше. Вопросы философии,  1990,  7, с. 93 –94.

43.   Там же,  с. 97

44.   Цвейг С. Фридрих Ницше // С. Цвейг.  Борьба с демоном. М.1992 с. 290. Здесь С. Цвейг цитирует и комментирует Я. Бурхардта.

45.  См. примечание 42,  с. 127 –128.

46.   Другое дело, что для такого результата необходимы были чистота и мужество Ницше. Другое дело, что уровень этого мужества,  позволяющий перешагнуть грань и сблизить противоположности так, как делает это Ницше,  не достижимы вне страданий,  подобных тем, что он перенес.

47.   См. примечание 42, с.112

48.   Там же, с.120

49.   Хайдегер М. Слова Ницше «Бог мертв» //  Вопросы философии.  1990,  7. с. 166- 167

5о.   «Сомнительно видеть в биологической личности сверхчеловека; еще сомнительнее,  чтобы это была коллективная  личность человечества. Скорее,  это – принцип,  слово, логос или норма развития… Это – икона Ницше». Весьма показательна и параллель,  которую А. Белый проводит между Ницше и Христом. Она,  к сожалению,  проводится слишком настойчиво,  без необходимого в таких сближениях чувства меры. Но ницшевская « любовь к  дальнему»,  воплощением которой является понятие сверхчеловека,  выделена А.Белым в Христовой любви к ближнему очень точно : «Любовь к ближним – это только алкание дальнего в сердцах ближних, соалкание,  а не любовь в ближнем близкого, т. е. «мира сего»» - Белый  А. Фридрих  Ницше // Белый А. Критика. Эстетика. Теория символизма. М. 1994, т2. с. с. 66, 68,  69

51.   См. примечание 42,  с. 124

52.   Там же,  с. 126

53.   Бердяев Н. Трагедия и обыденность // Бердяев Н. Философия творчества,  культуры и искусства.  М. 1994, т.2,   с. 224. Здесь Л. Шестов цитируется по этой работе.

54.   Там же,  с.  225

55.    Насколько велик был для него подобный соблазн особенно хорошо видно по фрагменту, посвященному Толстому,   из «Духов русской революции» (см. сб. «Вехи. Из глубин». М. 1991.с. 279 ),  самого, видимо,  нервного текста Н. Бердяева о Толстом,  где его гонит неутолимая жажда по горячим следам (работа пишется в 1918 г. )обратить Толстого в очередное «зеркало русской революции», где в своих инвективах он оставляет Л. Шестова  далеко позади : « во имя счастливой животной жизни всех отверг он личность и отверг всякую сверхличную ценность»… И это не самое мягкое высказывание.

56.   См. примечание 53. с. 240 -241

57.   Там же,  с. 241- 242

58.    Из письма к М.А. Энгельгардту, 1882 год, цитируется по Р. Ролану,  см. примечание 37,  с. 291

59.    Едчайший, видимо,  дымок, коль он подвинул Н. Бердяева назвать Толстого «злым гением России, соблазнителем ее»,  а толстовство – « русской внутренней опасностью,  принявшей обличие высочайшего добра» (см. источник из примечания  55.с. 280, 284 ) ; и вменить в вину  Толстому и проигрыш мировой войны и русскую революцию. Коль даже смиреннейший служитель  Церкви Иоанн  Кронштадский не мог удержать себя от  таких вот характеристик Толстого : «порождение ехидны»,  «пособник дьявола»,  пигмей,  ничего не смыслящий»,   « предтеча антихриста» ( цитируется по сборнику « Духовная трагедия Льва Толстого». М. 1995., с. с. 1о6 –142.

6о.   Франк С. Фр. Ницше и этика  «любви к дальнему». Франк С. Сочинения.М.1990. с. 15 - 16

61 Цитируется по сборнику « Духовная трагедия Льва Толстого»,. М.1995, с.26

62.    См. примечание 60, с.с. 20, 25, 13- 14, 20, 24.

63.  Более подробно с представлениями о двух уровнях рефлексии, с разработками в этой области В.А-Лефевра можно познакомиться в статье: Шрейдер Ю.А. Человеческая рефлексия и две системы этического сознания // Вопросы философии. 1990. №7. Как следует из модели, разбираемой Шрейдером, эта ситуация не сулит «спасения»: отрицательная оценка на втором уровне оставляет без последствий любую оценку первого уровня — «кающийся грешник» с необходимостью должен воспроизводить себя как грешник... «Дурная бесконечность»... Освобождение от нее возможно лишь в «иной размерности бытия» (С.34—35)— требует, надо полагать, выхода в трансцендентное.

64.      Цитируется по 60, с.55

65.      См. примечание 60, с.38

66.  Там же  с.с 45 – 46

 

Статья была опубликована в «Литературном обозрении», 1997, №№ 2-3..

 

 


 

                                              ОТКЛИКИ  ЧИТАТЕЛЕЙ

         

Рецензия на "Самостеснение Толстого" (Валерий Суриков)

Спасибо, что поместили эту статью - сам не найдешь, а здесь я с интересом прочитала, и хотя некоторые вопросы очень бы хотелось зацепить, но, к сожалению, дискуссию здесь провести очень трудно. Материал глубокий и профессиональный.
С большой благодарностью - Эльмара

El-Faust   12.02.2006 14:47    
 
Уважаемая Эльмара! С опозданием,но все равно примите благодарность за внимание к моей работе.
Цепляйте! Если неудобно здесь, могу в качестве места встречи предложить форум или гостевую книгу на моем сайте
Валерий Суриков

Валерий Суриков   03.03.2006 07:24

               


  
       ЧИСЛО            ПОСЕЩЕНИЙ       
            
Рассылка 'Советую прочитать'
 ПОИСК  ПО САЙТУ
Яndex
 
           НАПИСАТЬ  АДМИНИСТРАТОРУ  

             САЙТА

  

Рассылки Subscribe.Ru
Советую прочитать
   
     ©ВалерийСуриков