С А Й Т         В А Л Е Р И Я     С У Р И К О В А 

                              ("П О Д      М У З Ы К У     В И В А Л Ь Д И" ).

                                ЛИТЕРАТУРА , ФИЛОСОФИЯ, ПОЛИТИКА.

                                                                     Крушение идеализма

 
ГЛАВНАЯ   
ДНЕВНИК ПОЛИТ. КОММЕНТАРИЕВ       
ДНЕВНИК ЛИТ. КОММЕНТАРИЕВ     
ДНЕВНИК ФИЛ. КОММЕНТАРИЕВ                             
МОЙ БЛОГ В ЖИВОМ ЖУРНАЛЕ
 


                                             

Крушение идеализма

Кризис литературы или кризис мировоззрения

      Тема  кризиса российской литературы, совсем, казалось, недавно сформулированная А. Агеевым в «Литературном обозрении» (1991. № 3), за последние годы незаметно расползлась по страницам журналов  и газет. В полной  мере  определился и основной мотив темы: десакрализация отечественной литературы предопределена, и проблема заключается только в  том, насколько длительным  и болезненным окажется  начавшийся процесс. 

      В возникшей в этой связи дискуссии были приведены весьма серьезные и убедительные доводы: идея кризиса была оспорена  профессионально и энергично. Однако «Конспект о кризисе» был воспринят прежде всего как набросок своего рода эстетической декларации или, по крайней мере, экспертного заключения —  именно в  таком качестве он по преимуществу и оспаривался, и, кажется, без внимания  осталось то  обстоятельство, что сам «Конспект» как  раз и оказался своеобразным и впечатляющим  отражением  кризисного состояния отечественной литературы... 

      К сожалению, проблема взаимоотношений общества и  литературы —   а именно  эта проблема так или иначе прежде  всего и рассматривается в «Конспекте» — существенно осложнена той ситуацией, в которой приходится сегодня к ней обращаться: на кризис внутренний, собственно литературный, наложился  колоссальный по масштабам кризис мировоззрения —  в российском доме сегодня смешалось, действительно, все. В таких условиях, когда грань между сферой действия причин внутренних и внешних практически исчезает, умозрительный анализ, да еще с претензиями на концепцию,—  дело опасное. Настоящее  рухнуло, и будущее приходится экстраполировать из прошлого, скрытого  теперь уж  не  только временем, но и  тем пыльным  облаком, что поднято вверх на месте крушения.  Здесь и при самых  чистых помыслах возможны досадные накладки и коварные аберрации. Здесь, превращаясь в мировоззрение, властно заявляет о себе скептицизм. Этот стихийный, волной нахлынувший  мировоззренческий скептицизм и создает интеллектуальную среду, в которой вызревают грозные концепции с их пленяющей правотой по каждому относительно частному вопросу и ошибочностью в целом. 

      С такого рода концепцией мы  и имеем дело в «Конспекте». Она ущербна уже в самой постановке проблемы,  в той  явно  не высказанной  своей посылке, что допускает возможность сущностного перерождения искусства и литературы под влиянием тех или иных внешних  воздействий. Изменчивость не только формы,   но и сущности, назначения... О какой-либо новизне подобного допущения  говорить, однако, не приходится. Форма, изобразительные средства искусства так многообразны, подвижны  и так  «предрасположены» к изменчивости, что эта изменчивость с редкостным упорством  распространялась и на сущность  — всегда, а после сколько-нибудь заметных социальных катаклизмов особенно. Но сущность искусства и литературы тем временем демонстрировала удивительную устойчивость. Удивительную настолько, что даже тоталитарное государство отступало: наваливалось всей своей мощью, но изменить оказывалось способным, в конце концов, только форму.  

      Эта  исключительная устойчивость может быть связана только с исключительностью социальной роли искусства и литературы. Ими  и через них каким-то образом  и  в немалой  степени поддерживается, видимо, относительная устойчивость человеческого сообщества — в них скрытый источник социальной стабильности человека.

      Где-то здесь, наверное, и проходит граница... Лишив  искусство и литературу подобного фундаментального качества, мы как раз и попадаем в область «истинности» «Конспекта». И ту паузу, которую  они как бы выдерживают  в периоды  резких социальных сломов — затихают, отстраняются от своих сверхзадач, мы тогда вполне можем принять за свидетельство перерождения  их сущности. Или, в крайнем случае, попытаемся заменить «выработанную»  функцию:  устремленную в  мир горний великую литературу объявим духовным банкротом, а ее в мир дольний направленные и  никогда не ослабевающие интересы признаем едва ли не единственными...

                                                          

                                                              1

 

           Однако  попробуем действительно разобраться, используя этот позаимствованный у Е. Трубецкого  геометрический образ: «горизонталь» и «вертикаль» устремлений человека — его мир дольний и его мир горний.

       В своих земных — горизонтальных —  устремлениях каждый  человек обращен ко всем остальным непосредственно — в них драматически сталкиваются интересы всех живущих. Вся  история цивилизации есть не что иное, как последовательность удачных и безуспешных попыток организовать, внести разумный элемент в это глобальное противостояние; и доля удач была пока, кажется, выше, что все еще длящееся наше существование прежде всего и доказывает. Из потребности управления «горизонталью» родились и  совершенствовались все правовые институты цивилизации. И хотя именно  на них легла пока главная тяжесть  управления, нельзя не признать и той роли, которую сыграли  здесь идеальные, возвышающие  — вертикальные — стремления человека. Мы можем связывать их существование с источником трансцендентным, считать частью божественного замысла, то есть врожденными  по акту творения. Но можем  признать их  и в качестве имманентного, внутренне присущего свойства сознания, мышления —  в качестве проявления его неиндивидуальной, коллективной природы. Сознание как бы поляризует инстинкты человека, выделяющего себя из природы: усиливает, ожесточает его прагматическое начало (  в  свирепости кровожадности, умении отстоять свои интересы нет в органическом  мире конкурентов мыслящему  существу)  и одновременно рождает естественный и неизбежный противовес — инстинктивную потребность любить, заботиться, сострадать, сдерживать себя. Зло и Добро,  дьявол и Бог, «горизонталь» и «вертикаль» человеческих устремлений... Нет границы между этими  понятиями    они неразделимы, как полюса магнита.                   

Внутренняя потребность в идеальном, потребность  в ограничении собственно жизненных  интересов, отказе от себя свойственны человеку — так или иначе    изначально. В  своих «вертикальных» стремлениях индивид ощущает —  или признает — себя одним  из  множества  себе подобных, интуитивно — или сознательно — возвышает вынужденное противостояние с ними до  необходимой связи. Идеальное, возвышенное,  выделенное из «низкой» жизни  и противопоставленное ей, становится  той основой, на которой  в человеческое сообщество, наряду с правовыми, насильственными ограничениями индивидуума ( в них сообщество ограждает себя от произвола ) вносятся ограничения  нравственные, в которых  индивидуум  сам ограждает сообщество от собственного произвола. Скоррелированные  же идеальные стремления  отдельных личностей образуют коллективную систему нравственности, которая в индивидуальной, «возвращенной» к личности и опосредованной ею форме предстает совестью. 

      Эта  корреляция не может быть самопроизвольной. Или, точнее, складываясь исключительно самопроизвольно,  она не может  быть устойчивой. Поэтому, видимо, и необходимо некоторое внешнее поле, способное держать индивидуальные «вертикали» —  приводить их во взаимодействие.   Таким  ориентирующим и стимулирующим  полем оказывается идея Бога. Здесь опять-таки не столь важна  природа  этой идеи —  суетливый «основной вопрос» философии и здесь можно  смело выставить за скобки. Мы  можем  считать, что мир сотворен, что материя организована извне, что в определенный момент  все это осознано и  затем выражено  в идее единого Бога. Допустим и иной исходный  постулат, противоположная «версия» мира: материя, обладая внутренней способностью к самоорганизации, реализуется в осознающей себя форме, которая  из потребности все той же самоорганизации рождает  идею творца. Пройдя длительный  путь развития (  от творца абстрактного, космического до творца, вступающего в материальный контакт  с сотворенным им миром ), эта идея  воплощается в  христианстве. Являясь религией, где всемогущий Бог не только парит над миром,  не только  творит чудесное, не  только требует  жертв  во  имя  свое, но и  приносит в жертву  себя  — своего Сына,—   христианство благодаря  этой своей жертвенности,  благодаря божественному  своему альтруизму и приобретает свойства особо  мощного, всепроникающего поля идеальности —  коррелирующего множество  индивидуальных «вертикалей», связывающего их в коллективную  систему нравственности. Не механически, не одними только посулами лучшей — загробной  — жизни тянет оно вверх, но и жертвенным  образом Сына  Божьего взывает. Взывает к ограничениям,  к обузданию,  к очеловечиванию  естественных  жизненных  стремлений —  воспитывая,  смиряя, укрощая «горизонталь».

         Достаточен ли потенциал христианства для спасения  человечества —  для удержания  в нем  в  равновесии полюсов Добра и Зла? Сможет ли сознание, вооружившись развитой религиозной идеей,   остановить им же  вызванную и все еще  продолжающуюся   поляризацию Добра и Зла, не допустить   апокалипсического взрыва?  

        Эти вопросы, уже непосредственно привязанные   к заветному «основному», разрешит, естественно,   лишь время. Если христианская идея действительно питается трансцендентным источником  и есть   данность, всего лишь осознанная в определенный   момент, то есть поле этой идеи внесено в сотворенный  мир  извне для  вечного поддерживания   индивидуальных   «вертикалей», то  каких-либо   устойчивых остаточных( внутренних)  эффектов в обществе, эффектов наследуемых, оно создавать  не  должно     в  них  оно  уничтожало   бы   свою абсолютность. Но в таком случае   идею  нравственного прогресса следовало бы признать химерической,  а всякие смещения  равновесия между Добром  и Злом — чисто случайными.   А значит, следовало бы признать, что христианство   не в  состоянии выполнить своей роли, что оно   обречено вечно выполнять ее. Или, другими словами, оно  ограничено в своих возможностях   и   потому должно быть неограниченным, абсолютным   во времени. Очередное, скажем, тысячелетие, прожитое  цивилизацией без глобальной катастрофы,   и может  стать, наверное, как ответом на вопрос   о потенциальных возможностях христианства, так   и  веским  аргументом в пользу  постулата первичности идеи.  

       С  другой стороны, если христианская идея не   только осознана, но  и порождена человеческим   сознанием, если она  является идеей самоспасения человечества, то она не может не обнаружить   явных, сильных остаточных эффектов своего поля;   она, или ее более мощная модификация,  должна   будет перевести цивилизацию  за  грань, где ее   устойчивость будет определяться в первую очередь   нравственными законами, а не формальным правом.   Христианская  идея выявит в таком  случае свои   исключительные, неограниченные  возможности  в   нравственном  совершенствовании человека и потому свою ограниченность, относительность во времени —  она исчерпает себя, растворится в человечестве, сольется с ним.

                                                         2

 

       Искусство и литература в определенном смысле подобны религии. Они также являются источником ориентирующего  поля, также  способны держать «вертикаль» и обеспечивать самостояние индивидуума —  они как бы изоморфны   религии («...литература стала как  бы второй  русской церковью, квазицерковным  институтом для  "образованных сословий"» —   И. Роднянская). Но  изоморфны отнюдь  не сущности  религии и искусства-литературы, а  только их  внешние  проявления  — поля идеальности, создаваемые ими. И игнорирование этой «тонкости» таит в себе величайшую, как выяснилось, опасность.

      Поля  идеальности искусства-литературы несут явную, печать универсальности. И потому, что их воздействию подвержены не только те, кто предрасположен к внелогическому знанию, но и их склонные  к рационализму  антиподы. И   потому, что влияние религиозной идеи сосредоточивается главным образом «на краях» — либо среди уже преодолевших атеистические сомнения, либо среди еще не познавших  их, оставляя в целом достаточно равнодушной  все более расширяющуюся  полупросвещенную  и  кичащуюся  своим  показным  скептицизмом  середину. И потому,  что для искусства и литературы не столь существенны конфессиональные барьеры. И наконец, потому, что литература, в частности, может  говорить о своих  «правах» на  религиозную идею,  считая, и не  без оснований, себя средой рождения Святых Книг.

      Эта внешне проявленная универсальность , соединенная с импульсивностью, экстатичностью полей идеальности искусства-литературы, с их куда более очевидной, чем у религии, непосредственной адресованностью  к отдельной личности, и  является источником  опасного расширения  изоморфизма, когда подобие  внешних форм  трансформируется в идентичность сущностей. Опасность эта особенно возрастает, если мощные внерелигиозные поля возникают(  и постоянно подпитываются )  в некоторых  локализованных пространствах, скажем , в пространствах великих национальных  литератур. Их  систематические воздействия приобретают порой осязаемую,  почти материальную  силу. Как не вспомнить здесь уникальнейший публичный эффект Пушкинской   речи Достоевского; мгновенное ощущение  братства, единение всех: вчерашние антагонисты, отбросив все свои  «горизонтальные» распри, протягивали друг другу руки — художественное слово вздымало «вертикали»...

        Опасность, конечно же, заключена не в самом этом исключительном событии  — оно лишь свидетельство скрытой силы, накопленной литературой. Но  сила эта становится  действительно опасной, когда возрастает настолько, что вырывает из плоскости жизненных,   «горизонтальных» интересов целые  группы общества, выстраивает их ортогонально  к ней. И  не  на миг  очищающего   переживания, а надолго — «принципиально».

   Жертвой  подобной противоестественной ортогонализации, видимо,  и стала  российская интеллигенция, которая к концу XIX  века, увы, окончательно предпочла, если воспользоваться   словами  С.  Булгакова, «героический максимум»,  вперив «свой взор лишь в светлую точку на самом краю исторического горизонта». Отечественная литература, которая в  течение века методично, вдохновенно накапливала, усиливала свое поле идеальности, сыграла, видимо, едва ли не  решающую роль в этой героизации ( идеализации)  интеллигентского сознания,  в  этом  безоглядном и бескомпромиссном  противопоставлении «вертикали» и «горизонтали», способствовавшему в конце концов катастрофическому, неуправляемому  обострению всех отношений  в обществе. Авторы легендарных «Вех» осознали этот российский феномен  и все его  опасности уже  в  «первом сражении», уже  из опыта  первой русской  революции.  Тема  отрыва, противопоставления  интеллигентского сознания собственно земным,  материальным   интересам общества  так  или  иначе звучит практически у каждого из авторов «Вех»... И  со всей отчетливостью, особенно Булгаковым, Франком,  выделена главная  причина российского «разрыва»: внерелигиозность сознания российской интеллигенции —  его абстрактный героизм, вытеснивший  христианское смирение,  христианскую «борьбу с самостью».

      Именно  в этом мучительно трудном, терпеливом укрощении  «горизонтали»  видится С. Булгакову реальный, сулящий  надежды  путь. Смиренное и спокойное  преодоление  тяжести  материального существования, а  не героическое вознесение над ним; почтительное склонение перед материальным, а не безрассудное, импульсивное противостояние ему; ровное, спокойное, воспитывающее поле религии, а не рвущее, непримиримое, гордое поле великой  литературы; идеал как  цель, а не идеал как средство.

    Поле идеальности христианства значительно ближе  к  реальности, оно —  мудрее: христианство уже  подстроилось к тяжести   решаемой  задачи, что  искусству и литературе  еще  только предстоит. Христианству уже   давно «понятно», что «вертикаль» и «горизонталь» человека далеко не автономны, что они взаимодействуют, и если противостоят друг  другу, то только как два  предельных    виртуальных    состояния, как две крайности, не  реализуемые в  чистом виде, как два  исключения. Реальным же  является состояние промежуточное    под некоторым, если угодно, углом  к плоскости чисто  житейских стремлений, в склонении к ней.

                                               

                                                          3

 

  Концепция, представленная в «Конспекте о кризисе», если рассматривать ее в понятиях  «вертикаль» и «горизонталь», по существу, как раз и исходит из полной  автономии последних, из их принципиальной разорванности. Если авторы «Вех» предупреждали об опасностях этого разрыва, если российский опыт XX  века убедительнейшим образом подтвердил реальность такой опасности и выявил  ее масштабы,  то  автор «Конспекта»  это  исключение, этот срыв, этот трагический выброс  в  крайность готов, судя по  всему, принять за  свидетельство: идеальное и материальное начало в  человеке противостоят друг другу не в качестве  двух взаимодействующих   компонентов реального  состояния, но как два единственных и независимых  друг  от друга возможных   состояния. Эта  жесткая , рассекающая  грань  и воспроизводится  далее в искусстве и литературе: либо литература,  всецело обращенная  к земным  заботам человека,  то есть непосредственно подчиненная его текущим  потребностям, либо литература «великая», так и не научившаяся ничему  и по-прежнему не желающая отказаться от своего намерения увлечь человека в сферы  идеального, «урвать» его у земли. И тогда, оглянувшись  на  пройденный  в  XX  веке  путь, действительно, остается только закавычить слова великая литература  и подвергнуть ее жесточайшему  остракизму...

      По  существу, «Конспект  о кризисе» несет в себе все  ту же —  веховскую —   озабоченность чрезмерной идеализацией  российского сознания. Но, увы, из кошмарного исторического опыта России эта озабоченность выводит немного —  крайность опять-таки: идею деидеализированной литературы. В таком выводе нет, в общем-то, ничего удивительного: идеализация сознания принимается, видимо, за первопричину трагедии и низвергается потому  прежде   всего. Но  ведь  первопричина трагедии не в  самой идеальности, а в искусственном  «либо —  либо», в  трагическом разрыве идеального и материального, преодолеть который наиболее  последовательно удавалось пока разве что христианству, сумевшему смиренным  склонением к реальности связать две крайности. 

       К  этому спасительному и спасающему  состоянию  стремилась, по  существу, и  классическая русская  литература. Гармоническое  сближение идеального и материального достигалось ею в каждом значительном произведении —  идеальное отнюдь  не  навязывалось, а убедительно выводилось из материальной жизни. К христианской гармонии  идеального и материального наша литература, к сожалению, не пришла —  она проскочила этот предел, хотя, может   быть, в Пушкине  и приближалась к нему максимально. Как  бы предчувствуя грядущую катастрофу, под занавес своего «золотого века» русская литература призвала Чехова — его «склоненность» к реальности была, действительно, наиболее заметной. Но он и мог позволить себе такую роскошь. Точнее, позволил и не выпал из золотого ряда. Поскольку имел уже за своей спиной великую  литературу: нравственный максимализм  был уже утвержден, и морализирование, скрытое, хорошо упрятанное в художественную ткань, стало возможным.

        Непреходящая    устремленность  классической русской литературы «вверх», это ее упорное выстраивание «вертикали» из практически каждой художественной   ситуации  и  создавало  впечатление   абсолютного  господства  идеала, впечатление полного «пренебрежения» к делам земным. Усиливая  друг друга, «вертикали» действительно  создавали сильнейшее поле идеальности.  Оно, в отличие от «медлительной» религии, демонстрировало явные, осязаемые остаточные эффекты своего действия — оно, казалось бы, и в самом  деле воспитывало, «улучшало»  человека. И как  тут было не соблазниться открывшейся  перспективой  не поставить литературу в один ряд с  религией, не увлечься идеей преобразования жизни по законам искусства.

       Но это был выброс в крайность, влекущий легкостью решения проблемы, освобождением  от нее   и порождающий    в конце концов  еще  большую   несвободу. Чистая, оторванная от земли идеальность разверзлась невиданным рабством. Это не   могло не бросить  зловещей тени  и на великую   литературу...  

      Отнюдь не случайно, таким образом, в «Конспекте о кризисе» появляется тема свободы. Но опять-  таки в рассекающей, слепящей крайностями связке:   либо свобода личности, либо  Истина и  Добро.   Прислуживать  несвободе —  таков  отныне удел   великой литературы. Нет слов, реальный исторический  опыт провоцирует на подобное  противопоставление, но существа дела оно тем не менее   не передает.  

    Какое бы  раздражение, какой внутренний протест ни вызывала  бы  классическая формула —   свобода есть осознанная необходимость, она ,и отработав полтора века на «единственно верную теорию», по-прежнему  наиболее емко схватывает суть   проблемы свободы: осознанная необходимость — необходимость самоограничения, «самостеснения —   ради других». Здесь выражено главное — коллективный  характер индивидуальной свободы: истинное освобождение личности невозможно вне совершенствования ее  отношений с  другими, которое   достижимо  только как скоррелированное самосовершенствование многих. Именно  поэтому  индивидуальная свобода возможна  лишь как предельное состояние, как освобождение всех, а попытки   разрешить  эту проблему индивидуально или, скажем, для  части человечества, разрешить сейчас,   сегодня, неумолимо приводят ко все тем же крайностям: либо святоподобное отстранение от жизни,   либо полное  опрокидывание в  «горизонтальную»   плоскость — в звероподобное противостояние. 

     Поля  идеальности, создаваемые великими религиями, искусством, литературой, понуждают к осознанию  необходимости индивидуальных самоограничений , коррелируют их  и тем самым  открывают  для личности пути к освобождению. И  здесь   совершенно неважны  первоисточники этих полей,   равно как и покушающиеся  на устоявшуюся норму  формы,  в которых  они  порой  существуют.   Великое потому и  велико, что преодолевает свой   первоисточник, не сводится к  отдельным своим   проявлениям  и живет лишь полнотой  отражения   каких-то фундаментальных  основ бытия. Потому даже катастрофические крушения  не уничтожают его, а только подталкивают к углубленному развитию.

     В XX веке Россия стала ареной глубочайшего кризиса идеализма — кризиса  нетерпеливых надежд цивилизации на идеал как  исключительное средство ее совершенствования. Россия обожглась на идеале. Она была  распята на нем. И  она, приоткрыв бездну, в которую  человечество способно столкнуть себя наивными  надеждами  на свое идеальное начало, попытками распрямиться  враз и окончательно,— спасла юную цивилизацию. 

      Эта безумная вспышка  идеализма оплачена десятками миллионов жизней, выжженной, погруженной в полумрак российской равниной и поверженным, растерзанным  идеалом. Но  выпестованный российской литературой идеализм — сокрушенный, низвергнутый российской революцией, обруганный, развенчаный и, казалось бы, окончательно стертый с лица  земли —   из этих  своих обломков, из этой дьявольской бездны, что осталась на месте крушения, как раз и восстает.   Какие еще  нужны доводы  в пользу неистребимости, величия — сущностной природы — идеализма  российской литературы, если в ней появляется именно Александр Солженицын, если именно из  недр адового архипелага подымаются  у него  фигуры  выстоявших, неизменных, не смирившихся со скотской участью; если для него самого гулаговскос небытие становится импульсом к творчеству, пропитанному светлейшим идеализмом?.. Каким невероятным, из зыбкой череды случайностей составленным кажется путь к «Архепелагу»  и его и, тем более, отечественной литературы! Каким закономерным, неизбежным,  воистину предопределенным является этот путь!..

      Да, подготовленный отечественной классикой рывок России к идеальному обществу обернулся сокрушительным   падением,  замыканием  в  «плоскость» —   тяжесть ее  как раз и  обнаружила себя в этом  крушении  в полную  меру. Ощутив могущество «плоскости», должна была бы, кажется, успокоиться и великая литература. Но именно российская земля, буквально вослед пережитой катастрофе, рождает писателя, который с упорством Сизифа,  откатывая глыбу  за глыбой, из самого эпицентра катастрофы  начинает  выстраивать — восстанавливать — вертикаль идеала. Почти биологическую мощь  обнаруживает в стоицизме Солженицына  тяга отечественной литературы к идеалу... Добро рождается из самых  недр — из квинтэссенции Зла: победившее, оно начинает медленно обволакиваться тончайшим ободком... Завершающий акт трагической триады: рухнувший идеал, уничтоживший,  сокрушивший себя  во зле и из зла возрождающийся... Здесь действительно чувствуется что-то фатальное, заданное. Здесь есть что-то простое, естественное, самостановящееся — какое-то первичное разделение Добра и Зла... 

        Наверное, лишь в моменты критические, в моменты величайших испытаний  мы можем стать свидетелями столь отчетливо наблюдаемой  поляризации. Это как знак, как  попытка природы  поддержать человечество в слишком уж роковые для него минуты...

 

                                                             4

 

        Рассматривая  проблему отношений  искусства-литературы и общества, утверждая непреходящий характер ценностей классической традиции, нельзя не остановиться на теме авангарда, который может быть предъявлен в качестве едва ли не самого доказательного признака безнадежности  кризиса отечественного искусства.

      Каждое очередное своеволие муз всегда объяснялось, с одной  стороны, извне, то есть воздействием тех или иных социальных условий, с другой —  изнутри, то есть исходя из  неких внутренних законов развития искусства и литературы. Современный  авангард здесь не стал исключением. С  одной стороны, он однозначно  связывается с чрезмерным «идеологическим насыщением»  искусства («...псевдоискусство, занимающееся подделкой образов под идеи, породило из себя антиискусство, которое разделывается с самими идеями, показывая их бесплодность и внеобразность»М. Эпштейн), а в более широком плане с «концептуальным, или номинативным  характером» самой российской цивилизации, где  с  давних  времен  «реальность подверстывалась к концепции». С другой — авангард трактуется как вполне закономерный, эстетически оправданный  этап  развития искусства, форма, в  которой только и реализуется назначение последнего —  возвысить человека. Но  не через обращение к нему  как к виду, как к части социума, а как к человеку отдельному и полностью свободному от внеиндивидуальных критериев, вкусов, норм; в котором искусство сливается не  с жизнью  вообще, а с конкретным —  твоим — индивидуальным  существованием. Поэтому и «изживается материал» — система художественных образов и  положений     этот последний посредник, организующий и маскирующий  общение  двух индивидуальностей — автора и читателя. Они ставятся теперь лицо  к лицу, глаза в глаза и находятся в состоянии прямого духовного контакта.

       Но  искусство, сводящее эстетический контакт лишь  к прямому  контакту  двух подсознаний,— это искусство эстетического солипсизма, и существовать оно может лишь постольку, поскольку признается безусловная истинность восприятия мира художником    читателю, зрителю остается лишь со-вкушать. Другими словами, отказ от нечастных критериев выбора трансформируется в монополизацию выбора художником.  Очевидно, что не желающий  подчиняться подобной жуткой  участи «потребитель» искусства будет пытаться «вывернуться» и, «потребляя», будет неизбежно создавать свою систему критериев... А это — путь к индивидуализации языка, а значит,— ко всеобщему и абсолютному  безмолвию...

     Именно  в качестве попытки преодолеть это неразрешимое  противоречие следует рассматривать  концепцию  энергетической культуры, где перепектива коллапса,  «уготовленного» искусству, преодолевается отчаянной экстраполяцией. Все «мертвые» или умирающие   эстетические понятия здесь  отбрасываются, и в центре оказывается единственное и  вполне в такой  «ситуации» разумное понятие  энергия. Духовная  энергия —  главный  результат человеческой деятельности; именно она  накапливается  художником  в текстах и  прочих  субъектах культуры — «вытягивается», «высасывается» либо непосредственно из космоса, либо из пережитых  художником жизненных  ситуаций, либо из  существующих  уже  текстов и  т. д. Художник предстает, таким образом, сверхчувствительной антенной, сориентированной или в глубины космоса, или в  глубины собственного духа, или, наконец, придирчиво ощупывающей   тексты своих собратьев в поисках эффективных  энергоносителей...    

       Общее, что  связывает или сближает  эти различные концепции авангарда, заключено в каком-то скорей априорном, чем вынужденном   понижении роли  искусства, в безусловном и  прямом  подчинении его реальности.. Главный источник такой тенденции, в свою  очередь, заключен, видимо, в искусственной, отстаиваемой в качестве незыблемого принципа  отстраненности  авангарда от классики, от того  опыта «выживания»  человечества, что в  ней и во  всей мировой  культуре заключен. Нищенский, плебейский уровень нашего безнадежно среднего образования уже с первых шагов искусственно отстраняет творчески одаренного человека —  помещает  его на периферию поля  мировой культуры. Именно  поэтому  с такой силой заявляет о себе свой, наспех сколоченный и часто очень агрессивный центр — своя «свободная» воля, свой кичащийся независимостью опыт. И чем сильнее творческое начало, тем интенсивнее будет формироваться  этот центр —   тем жестче, фатальнее будет его противостояние опыту общечеловеческому. Вечно  «разорванная»  действительность соблазняет успехом  на стезе полной творческой свободы и  тянет прочь. Интуиция, а затем и понимание заставляют тянуться к всеобщему центру... И  для каждого    своя орбита равновесия, свой уровень соотнесенности влияния текущей действительности и мирового культурного опыта... 

       Один  только разрыв с классической культурой, таким образом,  сам по себе —  и в общем  случае независимо  от конкретных социальных условий,—  оставляя художника  один на один с действительностью, провоцирует его начинать если не с эстетического нуля, то с некоторой случайной, частной эстетики. И тем самым пробуждает в нем авангардистское начало. Невостребованная, неусвоенная классика  и, как следствие,— эстетическое своеволие.

      Однако данное  явление нельзя принимать  как сугубо «отрицательное», ибо этот разрыв является одновременно и необходимым  условием творческой  свободы. Ведь и сам материнский массив мировой   культуры не остается неизменным и наращивается   исключительно за счет того, что когда-то явилось   миру как отрицание всех и всяческих традиций —   как новое и несомненно авангардистское видение   мира. Классическая культура существует лишь в постоянной, никогда не исчезающей «оболочке» авангарда, и авангард в этом смысле действительно   как бы выравнивает жизнь и искусство — жизнь   текущую и искусство классическое. Собственно, через этот «ядовитый», постоянно «корродирующий»   классику слой и идет ее приращение — ее обнов   ление и развитие.  Все истинные  первопроходцы в искусстве, все те его авангардисты, что расширяют  горизонты классики за счет пространств,    пока еще ею  не освоенных, всегда Колумбы      большинству из них, увы, так и не суждено знать,    что ими  на  самом деле  открыто. Но  то, что    открыто, может быть удержано    приращено  к    материальному массиву —  лишь  только индивидуальными усилиями, лишь только благодаря близкой к классической силе выразительности. Она, а не    новизна как таковая и позволяет прививать все    новое. И чем   ярче выражена,  чем последовательнее проявлена индивидуальность художника,    тем более служебен , второстепенен его внешний,    формальный авангардизм — тем более сам он, по существу    своему, классичен.   

      Так, вне всякого сомнения, классичен Саша Соколов. Великий соблазн — его свободно струящаяся    форма. Велика и иллюзия, что только в ней все    дело. Но, может быть, форма  здесь всего лишь    способ раскрепощения, прием медитации? Знаки    препинания сметены... слова склеиваются, сливаются, как в  речи... и образуются в этом свободно текущем  потоке вихри блестящих образов    и выразительнейших ассоциаций... И проступает содержание — удивительное и неизъяснимо светлое,    ликующее... И льется из текста какая-то по-особому чистая, легкая, возвышающая энергия... 

      Его тексты —   это, конечно же, анаморфоза,    коей в конце концов является любое без исключения произведение искусства. Но отнюдь не примитивным приемником  каких-то неупорядоченных    сигналов является воспринимающий  ее, а скорей    зеркалом с самонастраивающейся кривизной, способным устранять и на собственный манер выправлять искажения, заложенные стремящимся к максимальной выразительности художником. Да, анаморфоза Саши  Соколова в «Школе  для дураков»,    например, имеет гигантскую, разрушающую реальный мир кривизну. Но ведь эта кривизна не только    оправдана высокой задачей — она имеет и совершенно определенную, исключительно земную природу, являясь кривизной детского да еще к тому же    нарушенного болезнью восприятия — естественного в своей аномальности и, главное, целостного.    Целостность и заряжает текст энергией, стимулирует, подстраивает читательское восприятие под авторское.   

      И  вот, если целостность теперь разрушить —превратить органичный прием в прием самостоятельный, обнаженный, то в торопливых руках резвящегося  прозелита  он  немедленно обернется обоюдоострым  мечом, который с ледяным спокойствием будет обрушен как на «первую», так и на «вторую» реальность. Можно ли ожидать от возникающего  в таком случае нагромождения фрагментов, ситуаций, слов какого-либо энергетического «выброса»? Несомненно. Но это будет совсем иная энергия, совсем не та — ровная, спокойная, животворящая ,—   что излучает целостный, живой, живущий  текст. Ибо источник художественной энергии — не в отдельном слове, строке, абзаце. Ибо часть — мертва, и ее «энергетичность» —такая же фикция,  коей является мощь  развитой, но умерщвленной  резекцией мышцы.

      Конечно, бешеная джигитовка с обоюдоострым мечом  не может не рождать ощущения  свободы, являющейся   самой  желанной  целью  и  самой опасной ловушкой для всякого авангарда. Эта импульсивная, неуправляемая тяга авангарда к свободе как раз и сметает все на своем пути. Начать с  ничего, с чистого листа —  это  ли не мечта?.. И как легко  на этой гладкой поверхности настроить антенну своего подсознания на какую-нибудь безымянную «туманность». И вот уже пошли  сладостные, сулящие забытье звуки. А следом пришло   и чувство твоей полной — оголенной —   исключительности, такой бесконечной и, в принципе, неопровержимой...

 

                                                              5

     Не  отрицая авангард ни  в качестве эстетической реакции на  социальный абсурд, ни в качестве некой  мутации саморазвивающегося  искусства, стремящегося   восстановить и   обновить утрачиваемую им  выразительность, можно, таким образом, попытаться  принять  его и  как естественную, перманентную форму  становления классики, а значит, признать, что авангард есть явление не только после-, но и доклассическое, что он есть своего рода детство будущего искусства, со всей его непосредственностью и упрямством, своеволием и капризами, эгоцентризмом и немотой; и, конечно же,—   с неистребимой убежденностью  в собственной исключительности...

        Крушение  идеализма не могло не вызвать стремительного разрастания авангардных форм. Внешний    авангардный    слой  культуры оказался настолько мощным,  протяженным  и агрессивным, настолько плотно окутал всю ее, что не мог не создать иллюзию  перерождения  всей культуры. Обломки рухнувших идеалов сформировали исключительно плодородную  среду: она производит все, и все с равными претензиями  рвется в искусство. Но когда время совершит свой отбор — прополет жадные  побеги, то придет, несомненно, и понимание, что все это происходило  лишь во внешней оболочке —  в естественной кайме обновления. 

        Социальный  опыт поглощается авангардом жадно, дымящимися непрожеванными  кусками. Он выполняет сегодня, может быть, действительно самую черную, подземную  работу, сливаясь с «горизонталью», с плоскостью, в  каких-то квази-, субэстетических формах запечатляя ее тяжесть. Таким вот парадоксальным  оказывается путь искусства и литературы к совершенству их отношений с обществом: эстетически расхристанный, отринувший нравственные нормы, глумливый  авангард становится своего рода их поводырем. Он очищает их от идолопоклонства идеалу, возвращает к  реальности —  склоняет перед ней. 

     Но  это — процессы периферии, внешней  «каймы».  «Восстанавливается» —  освобождает  себя из-под  обломков и  сердцевина. Усилиями  подвижников  тяготеющей к  традиции  формы. Усилиями  Александра Солженицына,  в котором уникально соединились редчайший жизненный опыт и редкостный —  классической чистоты! — художественный дар. Он также был «авангарден» и «подполен». Он  также  «вгрызался» и низвергал. Он также  подставил плечи под ту тяжесть земного бытия, что пласт за пластом  вскрывал XX  век. Он  также отдал дань поиску выразительных художественных  форм. Но классичность его обнаружила  себя не в форме, а  — как  истинная российская   прежде  всего в исключительной нравственной насыщенности творчества, проявившейся к тому же в такие глухие, безнадежные и страшные годы, что извлеченные им из-под обломков — спасенные им — искры идеализма  становятся спасительными для классической отечественной литературной традиции. 

        И эта традиция, несомненно, утвердит себя. Разве что  без крайних претензий —   без попыток «пасти народы».   Оставаясь, как и прежде, вместилищем —  местом тайного пребывания души мира, российская литература не может не сохранить себя и как источник мощного  поля  идеальности. И ей нечего делить  с религией —   им  предстоит сотрудничество. Их поля  идеальности, несомненно, способны  «обучать» — усиливать — друг друга: как более динамичное, постоянно становящееся , поле литературы-искусства и оказывается накопителем и  хранителем  тех остаточных —  наследуемых    эффектов, что создает поле религиозное.

  «Всасывать  и насыщаться»    так  определил призвание искусства Б. Пастернак... В том числе и той идеальностью, что создала и укрепила религия...

     Прошедшая   суровую выучку XX  века, смиренно  склонившаяся к  реальности, но не утратившая  своей внутренней тяги к идеальному,  российская литература не изменит этому своему назначению.

 

 

Статья опубликована  в «  Литературном обозрении»  1993  , 5.

 


  
       ЧИСЛО            ПОСЕЩЕНИЙ       
            
Рассылка 'Советую прочитать'
 ПОИСК  ПО САЙТУ
Яndex
 
           НАПИСАТЬ  АДМИНИСТРАТОРУ  

             САЙТА

  

Рассылки Subscribe.Ru
Советую прочитать
   
     ©ВалерийСуриков